Слушала я его и – не верила. Не верила! Да как же так: ведь мы – советские люди. Самые гуманные, человеколюбивые на земле люди. Строим самое справедливое общество всех времён и народов. А Сталин… Сталин… гениальный вождь наш, отец всех народов… Как же… что же… почему же…
Через день-два Гоша пришёл в наш дом, утайкой самой утаистой, впотьмах, и передаёт мне скомканную пропотелую бумажку. Записка от мужа моего родненького Платона Андреевича! Читаю карандашные закорючки, захлёбываюсь словами: «Евдокиюшка, береги наших сынов. Вытяни их к свету и правде. Тяжело тебе будет, но не сдавайся. А что бы кто не говорил обо мне, знай: я чист. Прощай. Твой супруг Платон Андреевич Елистратов». Вцепилась я в Гошину тужурку, трясу его, а не могу слова вымолвить – каменюка в горле. Гоша зубы стиснул и телепается, как тряпичная кукла. Он крепковатый мужик, нашенский деревенский, но тут обмяк весь.
«Устрой встречу со следователем», – прошу в отчаянии. «Ты что, безумная? – шипит он. – Какие там теперь следователи! Я же тебе рассказывал: там нелюдь суд вершит. Никому там нет дела до следствия и правосудия». «А его, его увидать хотя бы краешком глазочка?» – «Тоже невозможно». На колени опустилась перед ним, заглядываю, как собака, в глаза его: «Христом Богом прошу: помоги, Гоша».
Он помолчал и сказал тщательно, будто отслеживал каждое своё слово: «Сегодня после полуночи повезут их на полигон под эту живодёрню Пивовариху. Вот и вся моя помощь, не обессудь. Что ещё тебе сказать?»
Слышала я слово «полигон» и раньше до Гоши. От мужа, когда рассказывал он про свою службу, про стрельбище Красных казарм, которое находится возле Пивоварихи. А раньше, к слову, мы её называли Теребеевкой, потому что в тех местах проходит дорога на Байкал в Большое Голоустное и на дороге той разбойнички грабили, то есть теребили, а зачастую и убивали купцов-промысловиков. Страшные места, столько историй о них. А коли под Пивовариху везут, я, наивная душа, потому и спрашиваю у Гоши… А почему, Катя, так спрашиваю-то? Потому что верить не хочу и не могу, и всё ты тут! Спрашиваю: «Что, на учения… на стрельбы?» «Эх, дура ты баба!» – выругался Гоша, а у самого глаза слезами забиты, губы холодцом дрожат.
Выдавил, точно яд: «Убивать… Уж сколько народу туда отписано и чекистами, и моим ведомством… мать моя расхристанная!..»
Замолчал, заозирался зверьком, похоже, испугался: понятно, что в сердцах сорвалось с языка лишнее. Наверное, не надо было такое-то убитой горем бабе сообщать.
Я крикнула: «Не верю! Не может быть!.. Сталин… как же Сталин?..»
И – завыла, завы-ы-ла, Катенька. Распласталась по полу. Понимаю, хрястнуться бы об плаху головой, вышибить мозги, да сил нету: как срубило меня поперёк туловища шашкой-невидимкой под названием судьбина, не чую тела своего – ни рук, ни ног, ни головы, даже сердце онемело, захолонуло.
Гоша повздыхал надо мной, сказал на придушенном полушёпоте: «Теперь хоть знать будешь день смерти мужа и где могила его, хотя и братская. Другие так и этого не знают…»
Правильно сказал, по-человечески. Потихоньку ушёл, и – тишина гробовая, будто и не было никого, а я не слышала о страшной участи моего мужа.
Лежу, умираю. Ничего не знаю, ничего не понимаю хорошенько. Внутри и горит, и смерзается разом, сердце то замрёт, то дёрнется, как для прыжка. Что делать, что делать?! Сегодня убьют моего мужа. Куда бежать, кому в ноги кинуться? А кинусь к какому начальнику в ноги – не посадят, не убьют ли и меня следом? С кем останутся наши сыновья, какая судьба ждёт их? Слышала и видела воочию – семьи врагов народа разоряют: малолетних детей в детские дома отдают, жён и других взрослых родственников в лучшем случае взашей прогоняют из жилища их родного, хоть на улице под забором живи-помирай, а то – лагеря, неволя каторжная. Саша в тот год ещё учился в Ленинграде, и – цепляюсь за обрывочки разума – как узнают про отца его – арестуют, убьют, ведь он уже совершеннолетний. Может, про отца не узнают – ведь далеко-далёко Ленинград от Сибири. А вот если я кинусь куда с просьбами да мольбами (хотя – куда, ночью-то!), – зацепятся, и пропал мой Сашенька. А потому – сидеть, сидеть тихонько, мышкой в норке, – вот чего я стала продумкивать да соображать мало-помалу.
Уже хотела встать, подойти к Паше, посмотреть на него, спавшего в соседней комнате, потом – к иконе Богородицы: заступу испросить, вышнюю милость, да вдруг – кто-то подтолкнул меня в плечо. «Мама, мама, вставай. Пойдём», – слышу, будто из тумана и далека, из какого-то уже другого для меня мира. Пашенька, сыночек надо мной стоит. Через силу поднимаюсь на колени, вцепляюсь в него. Жму, притискиваю к себе ватными руками. Мальчонка он ещё, только тринадцать исполнилось, а смекалистый, решительный, бойкий такой рос у нас. Хорошо учился, барабанщиком был в пионерском отряде, юный, а уже со значком ворошиловского стрелка, в лыжники-разрядники пробился ещё десятилетним. Радовались мы на него с Платоном Андреевичем. Мечтали, в военные пойдёт, академию окончит, в генералы, глядишь, выйдет.
«Куда, сынок, пойдём?» – спрашиваю. С трудом поднялась на ноги полностью. А покачивает меня, точно пьяную. «Одевайся, в Пивовариху пойдём. Папу спасём. Я слышал твой разговор с дядей Гошей. А про полигон тот мне известно: нынешним летом, когда я с папой и его ротой ездил на стрельбища, то лесной дорогой проезжали мы мимо одного дома, папа шепнул мне: “Смотри, вон за черёмухами большой бревенчатый дом, это Дача лунного короля. Тут спецзона и полигон НКВД. Страсть, что брешут про эти места!” – “А что брешут?” – спросил я. Но папа промолчал, козью ножку стал свёртывать. Километрах в пяти от Дачи – стрельбище Красных казарм… Ну же, вставай, мама! Одевайся. Часа за три доберёмся. Спасём папу. Там кругом леса – легко пробраться к полигону. Забора я не заметил, только колючка болтается от дерева к дереву. Патруль, правда, ходит, но собак с ними я не заметил. Айда же, мама! Спасём, обязательно спасём!»
«Но как спасём, сынок, если под стражей он теперь?» – машинально думаю я, но не спрашиваю у него, потому что помню и верю: устами младенца глаголет истина. Не хочу и не могу поколебать его веру и желание. Торопит, подталкивает меня, и всё одно по одному: пойдём да пойдём, скорее да скорее, надо торопиться. Наконец, оделись мы, вышли на улицу.
Что ж, идём. Но то идём, то бежим. А куда, что? – минутами не пойму, не соображаю. И ведь вдуматься бы тогда: сумасшествие, сумасбродство, погибель наша. Ночь, пустынно, ни огонька, город вымерший и тихий, как кладбище. Только раз, другой пронеслась машина. Мы поняли: воронок. Жуть. Кого-нибудь ещё арестовали и везут на бойню. Собаки, заслыша наши шаги, просыпаются – брешут, рвутся с цепи, подлые. Страшно: не дай бог, кто заметит, – скрутят, вызовут воронок и – пропали мы. Я-то – ладно, уж пожила, порадовалась свету божьему, а вот Пашу, мальчонку, загубят почём зря.
Морозно, зазимки инея и ледка под ногами шуршат и хрустят – ведь уже октябрь. Но жарко, вся горю, вся в огне. Как прошли улицами и заулками Иркутска, даже как минули этот наш огромный мост через Ангару, а потом за Знаменским монастырём двинулись тропами и прогалинами по берегу Ушаковки, – не вполне помню. Будто не сама я шла, а какая-то неведомая сила меня несла на крыльях. В пути припомнились мне давнишние разговоры про Дачу лунного короля. Народ уже наслышан был о Даче, о спецзоне, но как-то верилось – не верилось, что людей там убивают, ни за что ни про что убивают, казнят. А прозвание, к слову, она такое получила ещё до революции: в тех краях после якутской каторги обосновался, кажется, в семидесятых годах прошлого века, ссыльный поляк-революционер, знатный дворянин, по фамилии, если помять не изменяет, Огрызко. Дом основательный построил и долгие годы прожил в нём. Потом, говорят, на родину в Польшу всё-таки уехал. Какое-то у него было сложное заболевание глаз: на дневном свету ему совсем нельзя было находиться, и он лишь потемну выходил на свежий воздух, прогуливался. Полноценно жил, можно сказать, по ночам. И вот теперь снова здесь началась ночная, но уже чёрная, безобразная жизнь. По словам Гоши, скотобойню открыли: привозят – убивают, привозят – убивают. И трупами привозят, в подвалах убивив, и живыми везут, но путь всем один – в землю, в братскую могилу. Да, только наличием могил люди и отличались от скота. Уму непостижимо, деточка моя Катя.
Голос старушки ссекло, она замолчала. Однако Екатерине показалось, что голос всё же звучит, своевольно продолжая страшный рассказ. Но Екатерина догадывается: это её сердце слышит сердце несчастной женщины – матери и жены.
– Ну, вот, опять я замолчала. Но надо досказать, обязательно надо. Ты – молодая, тебе жить дальше и… помнить. Обязательно помнить… Так, идём мы, идём. Темень, незнакомая округа, то леса́ чащобников, то распахи еланей, каких-то вырубок, торфяных ям. Уж начинало казаться: и здесь были, и там были. Думала, заблудились, кружим и никакой Дачи лунного короля не отыщем.
Ан нет! Сынок мой вдруг останавливается, всматривается, указывает рукой и шепчет: «Вон Дача лунного короля!» Я обмерла, хотя самого дома разглядеть не могу: кусты и мрак утаивают его, только горбину кровли угадываю. «Так вот они где гулеванят», – думаю.
Стоим, долго стоим, перетаптываемся. Куда идти-брести – неведомо, что делать, как поступить – не знаем. Но вдруг: чуем – в отдалении голоса. Кто-то вышел из Дачи лунного короля и – немного позже я поняла – направился туда… на сам, как значится в их государственных бумагах, полигон. Слово-то какое подобрали хитромудрое, криводушное, а ведь попросту, по-русски-то, – бойня. Приседаем на корточки за куст, затаиваемся. «…Опять эту ночь не поспим, – говорит кто-то и зевает. – Хорошо, сегодня скот забитым привезут, а не живяком. С этими вертлявыми живяками намучаешься, пока угомонишь их… навечно», – хохотнул голос. А кто-то другой с позевотами отзывается: «Да, вошкотни, кажись, не много будет: свалим в траншею, живяки присыплют землёй, потом забьём и его. И – эх! – дёру дрыхнуть». – «Скорей бы уж доставили, что ли…»
«Скот… Забьём… Живяк… Угомонить…» – Понимаю и не понимаю. А если понимать как надо – как жить в ту минуту надо было бы?
«Пашенька, Пашенька, сыночек…» – шепчу одеревеневшими от страха и ужаса губами. Но что́ хочу сказать и что́ нужно сказать – не понимаю. Не понимаю ни на грамм. Уже немеют мозги, стынет кровь, сердце мертвеет, будто сама оказалась в могиле, а надо мной земля и она дышит.
Голоса и шаги отдалились, вовсе сгасли. Легко догадаться: то был патруль, обслуга полигона. Скотозабойщики.
Сидим на корточках за кустом. Что делать, куда бежать-идти или ползти – не знаем. «Скот… Забьём… Живяк…» Страх меня одолевает, но страх другого рода: страх того, понял ли Паша? Нельзя, чтоб понял. Нельзя, никак нельзя. Маленький он ещё, душа его детская неокрепшая – погибель ей, если даже выживет физически. Что делать?.. Чувства, Катенька, жгут меня сейчас так же, как и тогда.
Ещё постояли бы мы минуту-другую – и я потянула бы сына назад, домой. Бегом, скорее бы от этого ужасного места! Я поняла: мужа, любезного супруга моего Платона Андреевича не спасти никакими силами и, возможно, он уже мёртв, убит, но мы-то ещё можем выжить. И мне, как никогда, нужно выжить и жить, потому что завещал же он мне: береги наших детей, вытяни их к свету и правде, тяжело тебе будет, но не сдавайся.
Однако ни минуты, ни другой минуты нам не оставалось про запас, потому что внезапно по тьме от земли полоснуло, как грозовыми молниями, огнями. Неподалёку затарахтели машины. Понятно было: со стороны большеголоустненского тракта, от Теребеевки-дороги, не доезжая Пивоварихи и чуть левее Дачи лунного короля, въехали на просёлочную дорогу машины, явно целая колонна. Мы тогда не знали, но догадались: это – та колонна и в одной из машин – он, живой или мёртвый. В своё волчье время они и приехали.
«Идём туда!» – скомандовал, но шепотком, Паша. Он был решительным, он был смелым, он был прекрасным моим сыном. И – пошёл. Без меня. Видимо, почувствовал, что я хочу отступить, вернуться, сдаться. Он понял, что где-то рядом отец, и не мог, да и, понимаю теперь, не смог бы отступить.
Догнала. Потянула назад, повисла на его плече. Он вырвался. И мне остаётся только лишь просить его, шепотком: «Таись, таись!..»
Наткнулись на колючую проволоку, она от ствола к стволу протянута в четыре-пять струн. Паша в мгновение ока поднырнул в жухлую траву, изогнулся и – там уже. Говорит: «Мама, вернись. Я – сам, один». И – нырк во тьму, как в омут. Я обезумела. Ни мыслей, ни чувств. Навалилась всем телом, будто каким посторонним предметом, на колючку, нажимом промяла её и рывком, перехватившись с противоположной стороны за нижнюю проволоку, перекувырнулась. А почему я таким манером поступила, Катя? Да потому что под проволокой я не пролезла бы, а Паша, ясно, не помог бы. Побежала во весь дух, и потом уж поняла – разорвала, искорябала себе лицо, изранила грудь и ладони, но боли и крови не чуяла. Лишь много позже обнаружила на себе напитанное кровью бельё, а про лицо думала, когда заливало глаза, что это пот. Смахивала ладонью. Сына догнала какими-то невероятными прыжками. «Мы – вместе, – говорю ему. – Тише, сынок, тише. Умерь шаг. Не услышали бы: вдруг здесь посты и засады». Но его было не остановить, не укротить. И я бесповоротно смирилась. С судьбой смирилась.
Наверное, с километр прошагали мы, держались света фар и рокота двигателей.
За облаком молодых сосен увидели три-четыре крытых брезентом ЗИСа. Они стояли на довольно просторной поляне, разномастно, по-всякому были повёрнуты, и две машины освещали всю поляну. Видим – строй НКВД. Фуражки ярко горят красными околышами и синим верхом. Бежевые бекеши. Сапоги начищенные, сверкают. Ружья, пистолеты на изготовке. Как на параде. Пригибаю сына, валю его наземь. «Тише, тише!..»
«Папа!» – осиплым шёпотом вдруг вскрикнул он.
Я вдавила в его губы ладонь, повалила на землю, шепчу, а может быть, уже и рычала, как самка зверя: «Тише, тише…» Он сильный у меня, не по возрасту развитой, однако не может в моих руках даже ворохнуться, поднять голову. Неизвестно, отчего во мне в те секунды между жизнью и смертью мощь силы невероятно возросла, стала необоримой. «Тише, тише, – всё шепчу. – Я отпущу тебя, но ты не двигайся, лежи, головы не поднимай. Хорошо?» Он смаргивает мне: мол, согласен, отпусти. И я пытаюсь разжать руки, раздвинуться плечами, туловищем, ан не могу: я вся окостенела.
Через силу и на чуток приподнимаю голову из-за кочки с сухотравьем и вижу с неожиданной для себя холодной отчётливостью: да, воистину Платон мой Андреевич, муж мой любезный и отец наших детей. Вместе с другими арестантами – а все они полусогнутые, в кровоподтёках, ковыляющие доходяги – таскает за руки за ноги из кузова трупы и сбрасывает их в яму.
Вдруг – чудо: слышу от кузова, но едва различимо, его голос родной: «Товарищи, тут живой человек, ещё дышит». – «Тащи, сбрасывай», – с этакой хамоватой небрежностью отвечают ему. «Да как же, братовья: живого-то – в яму?» И я вроде как радуюсь: узнаю живую душу родненького Платона моего Андреевича: где несправедливость, неправда, там он горяч бывал, непримирим. «Сбрасывай, падла!» – гавкают. И – прикладом винтовки по спине Платону моему Андреевичу. А вдогон – пинками, пинками, а ещё прикладами, прикладами. Двое, трое вояк орудовали. Упал мой родненький, стал кровью харкать. «Живее, падлы!» И арестантов, что замешкались невольно, приостановились, тоже – буцкать сапогами, прикладами куда попадя.
Приподнялся мой, кой-как выпрямился, сплюнул кровь, стал снова таскать.
А я одно накрепко понимаю: не надо выпускать Пашу. Держать его из последних сил, не дать взглянуть на смертоубийство, на изуверство недочеловечье. Если выпущу – потеряю навеки. Он бурчит, я конечно же понимаю: отпусти, мол, или, наверное, поослабь хватку, дышать тяжело. «Потерпи, Пашенька, потерпи», – шепчу ему в самое ухо. Он понимает, соглашается, и минутами замирает вовсе: шуметь нельзя, потому как смертынька рядом бродит.
Всё: перетаскали, сбросили. Всучили им лопаты: «Закапывайте!» Но взмахнули они лопатами с десяток раз каждый – команда: «Стоп!» Да, как и говорил Гоша: в несколько пластов набрасывали трупы, чуть присыпа́ли землёй. И следующую партию «забитого скота» – сверху.
Арестантов, наверное, человек двенадцать, так вот где-то так восьмерым из них связали руки за спиной, поставили на колени, а остатним велели взять лопаты. Стоят те, связанные, понуро. И все они вместе, и связанные и несвязанные, ещё, думаю, не знали, чему дальше случиться, хотя могли и догадываться. Но таков любой человек: до последнего вздоха верит и уповает. А дальше вот что началось. «Построиться в шеренгу! – распоряжается командир тем, несвязанным. – Живее, падлы!» Сам командир-то этот, видно, что молоденький, и юркий, бегучий такой, а лицо гаденькое – маленькое, недоразвитое, скомканное в морщины, как у старичка. Зверёк, одним словом… старичок-то – то человек. Тем, что несвязанные, а среди них оказался и Платон Андреевич, велят взять лопаты: «По команде “Коли!” наносите этим врагам народа удар по шейному позвонку или черепку. Прикончите их – останетесь жить сами. Коли! Ну!» Те, что связанные, закричали, и закричали-то как страшно, ка-а-ак страшно: и по-детски жалостливо, и – безобразно так. Оборачиваться стали, кто-то рванулся было бежать, но им молниеносно – по голове, в шею, в горло, в лицо, куда попада́ло. Слышала, слышала жуть эту жуткую: кости, черепа́ трещали. А сама до того сжала Пашу, что он стал задыхаться.
Вижу: мой-то Платон Андреевич лопаты не поднял, не ударил жертву. Командир этот мерзкий к нему подбежал, ударом кулака повалил наземь, пинал, топтал. В троих поочерёдно ткнул пальцем: «Коли, коли, коли!»
И те… и те… Радые: ведь жизнь им обещана.
Я не смогла смотреть, уткнулась в Пашу. Но ни рыдать, ни дышать невозможно было. Он понял, что отца уже нет, – затих, но не размяк – в нечеловечьей натуге отвердел каждым мускулом, стал, казалось мне, больше, даже могучим, словно бы в секунды превратился во взрослого мужика. Ведь мог бы, думаю, лишь шевельнуться – и сбросил бы меня, как куклу, освободился бы. Но – лежал. А держала ли я его в те минуты – не знаю. Наверное, уже не было во мне сил. Ни физических, ни духа.
А что же эта нелюдь тем временем? Велели арестантам самым доброхотным тоном побросать трупы в яму, присыпать землёй. Сказали им: «Сейчас на машинах вернёмся в управу и вас с ходу освободят по амнистии. К врагам народа вы беспощадны, доказали свою преданность советскому народу. Молодцы! К бабам своим вернётесь, к детям – эх, заживёте! Но руки в дорогу вам надо связать: так положено по инструкции, товарищи. Вы ведь всё ещё арестованные», – похохатывает этот зверёк.
Те, наивные души, и дались им, да ещё лопотали: «Вот, вот она, справедливость. Спасибо, спасибо, товарищи…» И только связали их – налетела эта нелюдь с лопатами и молотками. Хрусть-хрусть, хрусть-хрусть, – ей-богу, я слышала, как хрипел и скрежетал даже сам воздух.
Всех забили. Как скот. Хотя со скотом-то на живодёрне помилосерднее обходятся. Сбросили в яму, чуть присыпали землёй.
«Эй, Луценко! – говорит этот мозглявый, этот зверёк… Господи, да зачем я сравниваю его со зверьком? Зверёк-то, оно и звучит ласково. Но с чем сравнить, чтоб уяснить всю жуткоту этих злодеяний?.. Снимает фуражку, рукавом гимнастёрки вытирает пот со лба. Говорит запыхавшимся голосом: “Бойцам по пачке махорки выдать: как-никак патронов двадцать – двадцать пять сегодня сберегли”. – «Слушаюсь! Прошлый-то раз, товарищ лейтенант, вас не было, так скот брыкаться начал, трое драпанули в кусты, пришлось потратиться на патроны. Шуму понаделали, страсть. От начальства нагоняй схлопотали. А нонче ловко мы их с вами. Ай, ловко и хитро! Может, внеочередной отпуск дадут, как думаете, товарищ лейтенант?» – И угодливо похихикивает.
«Дадут, потом поддадут, – пошучивает это мозглявое создание. – Будя, Луценко, чесать языком, дуй-кась на Дачу: пущай столы накрывают. Да водку чтоб остудили: в прошлый раз мочу подали. Ну, живо!» – «Слушаюсь, товарищ лейтенант!» – «Эй, Хаврошин, лопаты схоронить под кустом, не надо их на Дачу тащить: завтра работёнки ещё поболе будет, четырьмя автоколоннами голов под пятьдесят пригонят».
Наконец, машины тронулись. Некоторые из этого нелюдья запрыгнули в кабины и под тенты, а другие тропой направились лесом в сторону Дачи. Посмеивались, подначивали друг друга, словно бы с танцев да с гулянок шли. Минута-другая и – тишина. Тишина, ночь, октябрьский морозец, занявшаяся над лесом луна и – жуть. Жуть несусветная, жуть обыденности этого мира, когда миру сему уже, быть может, нельзя существовать. Но он… но он и по сей день существует, перемогши самую кровавую на свете войну.
Я не заметила, как и когда мои руки разжались. Перевалилась на спину, но с великим трудом, потому что чувствовала себя окоченевшим трупом, бревном. Лежу, слушаю, а что слушаю, зачем слушаю и зачем понимаю – непостижимо было. Да и лежу зачем, и дышу зачем, и живу зачем – неведомо. Никчемностью представилась сама жизнь, наши человечьи радости и горести, наши умные и глупые слова. Тьма кромешная, хотя луна светит, всё ярче разгорается. Нет ни земли, ни неба, ни лесов вокруг. Но тьма конечно же, Катя, установилась внутри меня. И мне не надо было ни земли, ни неба, ни солнца с луной – ничего, ничего не надо было. Только одно чувствовала и как-то осознавала: мне не надо жить. Вот прямо сейчас и прервать жизнь, остановить работу рассудка! Наверное, я потеряла сознание на какое-то, наверное, очень короткое, время, провалилась в глубокую яму своего горя и только что пережитого страха.
– Мир Божий? – тихонько спросила Екатерина.
Старушка, не медля ничуть, ответила:
– Мир Божий. Бог и нелюдей посылает на нас, чтобы мы ужаснулись грехам своим и чужим, а потом притисни́лись по отдельности или общинами или даже целыми народами к Богу и святым отцам нашим. Где памятуют о Боге всечасно, там и человек как человек, там и народ как народ: духовно опрятны, чинны. Но без испытаний и памяти горестной об этих испытаниях человеком не стать, в народ не сложиться, а быть стадом быдлячим, да у пастуха какого-нибудь залётного да каверзного.
Старушка строго, но коротко помолчала.
Екатерина шепнула, невольно:
– Простите.
А Евдокия Павловна продолжила рассказ, казалось, и не прерывалась, не говорила высоким слогом:
– Очнулась я – батюшки: нет рядом Паши! Кровь страха во мне закипела, ринулась по жилам, ожгла душу. И она, родимая, ожила. Я вскочила, устремилась в ночь, не разбирала дороги. Крикнула в отчаянии: «Сынок!» И вдруг то, что я впотьмах приняла поначалу за бугор, поворачивается ко мне. И я вижу освещённое луной лицо. Лицо незнакомое мне, лицо, будто высеченное из камня.
Я не сразу поняла: он, сыночек мой. Сидел Паша над траншеей, по самому по-на краю. Знаешь, Катя, – как глыба памятная на могиле.
– Мама, мы его здесь не оставим, – шершаво и лязгающе, так, будто внутри каменья перетряхивались, сказал он. – Они его как собаку… – Он помолчал и вдруг произнёс, и цедил даже не столько слова, а буквы, звуки, подвздохи: – Если я вырасту… я… им… – И он замолчал, и молчал, думаю, потому, что не мог разжать зубы. И больше – ни слова, ни вздоха. Он весь стал камнем. И внешне, и внутри.
Да, он превратился в другого человека. В те летучие десятки минут до и после казни отца он и изменился столь разительно: можно сказать, что вырос, возмужал, но одновременно и постарел. Ссутулило, даже сгорбило его, как старца. Потом, уже дома, я обнаружила, что он ещё и поседел. А если бы он увидел вживе саму казнь!..
Я спрыгнула в траншею. Металась: разгребала руками землю и тут, и там. В какое-то мгновение поняла ладонями: это его лицо, родное, единственное, в пышноте его роскошных усов. Оно было ещё мягким и, почудилось мне, тёплым, а потому я в каком-то порыве позвала: «Платоша, слышишь, Платоша?»
Паша вскрикнул, как бывало, когда он, после томительного поджидания, встречал отца со службы, бежал к нему, повисал на шее: «Папа, папа!»
Вот так вот по-детски, вроде как радостно, позвал он отца и спрыгнул в яму.
Я в какое-то мгновение поверила: живой Платон мой Андреевич, живой мой родненький супруг. С Пашей, как безумные, тормошили его. Но уже через секунды поняли воочую – никогда, никогдашеньки-то его не будет с нами.
«Полезай наверх, – велела я Паше. – Я приподниму его и буду подталкивать, а ты перехватывай, упирайся ногами и тяни вовсю».
Еле-еле вырвали из ямы. Он же у нас был крепышом, тяжелёхоньким. Лежит перед нами, изрубленный, но по-прежнему могучий, мощью своей живой, не убитый, не сломленный. Мы же на коленях склонились над ним, а что дальше делать – не подумали ведь. Где же захоронить его? Ни до какого кладбища не донесём, не дотянем, попутку или подводу остановить на Голоустненском тракте? – что подумают люди, не заявят ли на нас. Да и скоро уже светать будет: узрят нас эти изверги рода человеческого – беда, погибель.
«Потянули», – сказал Паша. «Куда?» – спрашиваю. «Хоть куда. Давай – туда», – мотнул он головой. Что ж, потянули туда. Проволока-колючка на пути. Тут уж Паша помог мне поднырнуть под неё: придержал нижнюю струну. Вытянули-вытолкали. Вот так попал он, наш родненький, на свободу, в руки семьи своей. «Прихвати пару лопат, – говорю Паше. – Мало-помалу утянем в тот лесок – всё человечья могилка ему будет. После потихоньку в темноте приходить можно, а если когда-нибудь наступить на Руси нашей святой добрым временам – так честь честью поступим: перезахороним на погосте, отпоём».
Евдокия Павловна помолчала, приопустив вычерненную плёночку век.
– Но когда им наступить, Катенька, когда? – тихонько вздохнула, покачнувши сухонькой головой.
Ответа не стала дожидаться.
Долго, тяжко волокли мы: час, два, – не понять было, время и чувства в голове перепутались. Горько-солёным потом исходили, аж глаза жгло, ладони и колени кололо и резало камнями, наростами льда по мерзловатой земле, в рытвины с льдистой водой проваливались, густую жёсткую траву или кустарники одолевали. Измаялись вусмерть, порой отчаивались. Но след не забывали тотчас заметать руками, охапками листву да быльё насыпа́ли.
Когда же, наконец, принялись копать могилку в укрытом кустами местечке, зорька брызнула. Орудую я лопатой и взглядываю на́ небо: не выдай, Господи! Ведь патрули злыдневские могут шариться где-нибудь поблизости. Спешили что было сил. А сил физических уже, кажется, и не было вовсе. Но дух держал нас на ногах и черенку лопаты не давал вывалиться из рук.
Поглядываю на Пашу: штык лопаты врубает в грунт, а сам лицом – камень, зубы давит, молчит сосредоточенно, будто задумал чего. До самого его ухода на фронт в сорок третьем я ни разу не увидела, Катенька, улыбки на его лице.
Земелька наша таёжная тяжела, норовиста, сама знаешь. Благо, что ещё немёрзлой была. Глубиной в пол моего роста всё же выкопали мы кое-как. Постояли перед дорогим нашим человеком на коленях – нет сил ни на что: ни на слёзы, ни на слова. Да и что говорить было! «Хороним, а омыть бы надо, хотя бы лицо», – сказала я. Так сказала, не подумавши: воды-то где взять? Лужи – лёд, а подо льдом – полосочка грязной водицы. Да и не водица то, а взвесь, жижа. Паша встал с колен, легонько раздробил лопатой ближайшую лужу, набрал в горсть льда, над лицом отца попытался в ладонях натаять. Не получилось, потому как руки у нас застыли, сами ледышками стали. Расстегнул он свою рубашку, приложил лёд к груди – влагой, каплями омыл отца.
Я осенила родное лицо крестным знамением, поцеловала в лоб. Кое-как опустили-скатили. Да старались, чтоб не упал он, а прилично, благообразно лёг. Закопали, махонький холмик нагребли, листвы-травы натрусили сверху: пойми, что могила. Лопаты сбросили в какой-то ров, закидали ветками и листвой и – бегом, бегом к городу, но уже другой дорогой, не той окаянной, кровавой, на которой нас могли заметить и сцапать. Уже по дневному свету вошли в первую улицу Иркутска. Умылись, обчистились мало-мало у первой встреченной колонки, побрели, родимые, домой. Не помню хорошенько, как дошли, потому как свет белый и людей видеть тяжело было.
Через сутки, через полтора ли являются к нам два милиционера. Один хамоватый, развязный такой, а второй – серёзный и строгий, но вежливый, одним словом, приличный человек. «Выселяйтесь, – заявляет этот хамоватый, – потому как вы родственники врага народа». «Куда же, – спрашиваю, – выселяться?» – «Да хоть куда. На, читай постановление, расписывайся и выметайся». А сам зенками рыщет: уже, верно, приглядывает, чего ему перепадёт при дележе. Они, эти злыдни, богатели в те годы на таких, как мы, горемычных, оболганных, и жилища, и имущество наши присваивали себе. «У меня малое детё. Куда же мы по холоду?» – спрашиваю внешне хладнокровно, а сама – и в огне, и в холоде, не понять было ощущений. «Будка собачья во дворе – можешь утащить с собой», – хохотнул, подлец.
«Мой отец мученически погиб за советскую власть от рук белочехов. Не имеешь права выселять дочь героя гражданской войны!» Заговорила-то я, Катенька, смело, а поджилочки-то дрожали. Вижу, смутился этот злыдень. И я – давай, давай наступать: «Пойду в райком партии – всыпят тебе, а то и во враги народа сам угодишь! Ишь чего удумал: дочь и внука героя гражданской войны выселять да вышвыривать на улицу!» – указываю я на Пашу. Сын сутуло стоит особняком в сторонке, зубы стиснул, лицом тёмен, как старый мужик. «И супруг мой, – всё наступаю я, – никакой не враг народа: пришла весточка из следственных органов, что завтра или послезавтра освободят его из-под ареста. Ошибка вышла! Партия разобралась!» Вот такую вот, Катя, закорючину я выдала со страху. Выдумывала – страсть! Что откуда бралось! Вижу, заюлил злыдень, малёшко даже растерялся, помалкивает и сопит. А этот, серьёзный, спрашивает: «Бумага имеется, что он герой?» – «На руках нет, но мне её выпишут в Кудимовке, где он погиб. Сейчас же помчусь туда». – «Ладно. Завтра со справкой зайдите в райотдел НКВД». И назвал мне кабинет и своё имя.
Ушли. Этот, хамоватый, фыркал и ощеривался, как озлённый пёс. В окно подсмотрела: во дворе и на улице размахивал руками, – должно, что-то доказывал напарнику. Но тот не отвечал, шёл твёрдо и стремительно, будто хотел побыстрее отвести от нашего дома этого злыдня.
Я шапку в охапку и бегом на большую дорогу – ловить попутку. К утру на десяти перекладных, наконец, добралась до родной моей таёжной Кудимовки, в сельсовете заскакиваю к Савве Кривоносову, бывшему нашему партизанскому командиру, а теперь председателю сельсовета. Так и так, говорю, Савва Петрович, муж мой пострадал, а меня с семьёй хотят выселить из дому, выпиши, добрая душа, справку с гербовой печатью, что мой отец героически погиб за советскую власть. «Погиб-то он погиб, конечно, но ведь кулаком был», – поразмыслив и пораспросив меня поподробнее о муже и всех обстоятельствах (я и ему врала, всей правды не говорила), ответствовал мне Савва. «Если бы не мой отец, сидел бы ты сейчас здесь живёхоньким и здоровёхоньким?» – «Оно, конечно, Евдокия, так, ежли по совести. Да времена-то нонче какие – сама видишь. Выпишу тебе бумагу, а начнут органы ковыряться – и меня следом сгребут: мол, кулака превозносишь, падла». – «А ещё партизан, командир наш! Трус ты, вот кто ты!» – не щажу я его, злю, можно сказать. Но он мужик, Катя, простодушный, честный, совестливый. Вижу: неловко ему жутко, аж заёрзал на лавке. И чую: вот-вот душой откроется, а потому наступаю, тереблю: «Повсюду с храмов кресты посбивали, устроили внутри склады да жилища, а в нашей Кудимовке хотя и закрыта церковка, да с крестом красуется. Значит, есть в тебе, Савва, что-то святое». «Да не дави ты на совесть, не вывёртывай мою душу! Будет тебе справка, но знай: и вокруг меня уже вороньё вьётся, не сегодня, так завтра нагрянут». Нацарапал он бумагу, хотя и полуграмотно, но искренно, по-человечьи сказал в ней о моём отце, что «и жись и именье своё отдал рабоче-крестьянской власти нашей родной». Печатью шлёпнул по бумаге, всунул её мне: «Иди, выручай своего благоверного. Может, и обо мне кто-нибудь похлопочет, ежли чего…» Не досказал, отмахнулся рукой, притворился хмурым да занятым.