В комнате тепло и накурено, а за окном западный ветер.
Леон Богданов
1. Мне было лет десять, когда я попросил курящего друга отца дать мне затянуться.
Он дал, я пыхнул – и свалился со стула.
2. Немного позже девчонки в парке Горького заманили меня выкурить с ними сигарету.
После трёх затяжек меня стошнило, а они смеялись. И вот, помню, эти девчонки в юбчонках ведут меня куда-то под руки среди деревьев.
А куда и что было потом, не помню.
3. Курить я так и не научился.
Но всё равно курил, когда был с людьми, которыми восхищался.
Я одуревал от их общества, как от никотина.
Самым главным был, конечно, Борис Лучанский.
Я уже писал о нём в «Житиях убиенных художников», но этого мало.
Под знаком Бориса прошла моя незрелость – и до сих пор проходит.
Он появляется во сне, и мы опять курим.
Я снова глотаю дым, давно улетевший в космос.
И опять мне становится дурно: я задыхаюсь от табачного облака, проникшего в лёгкие, задыхаюсь от блаженства быть с Борисом и от тоски, что он мне всего лишь снится.
Мгновение спустя я просыпаюсь, и сердце ноет.
4. Попытаюсь дать его словесный портрет, а уж оживёт ли он, задышит, пойдёт навстречу, позволит к себе прикоснуться, – не знаю.
То, что осталось от реального Бориса, лежит в Израиле, в городе Цфате, где живёт его вдова и где он умер от запущенной язвы желудка.
Там его рисунки, его кисти, его кости и, возможно, ещё что-то…
Но кое-что хранится и в моей черепной коробке.
5. Я уже говорил в другом месте, что Борис Лучанский был моим учителем, равви.
Каждое исходящее из его уст слово воспринималось мной как истина и как побуждение к поступку.
Учителя учат жить, а иначе они доценты.
Стоило Борису сказать: «Мне не в чем выйти из дома в эту дурную погоду», и я на следующий же день выносил из родительского дома старую, но раритетную куртку (её подарил отцу один канадец) и приносил Борису (а отец потом искал эту куртку и, не найдя, сокрушался).
Так я перетаскал Борису отборные вещи: сумки, рубашки, трусы, консервы, складной нож с головой тигра, книги…
Дело в том, что Борис был нищим.
6. Художник Лучанский жил в советской Алма-Ате в самой одичалой трущобе.
У него не было телефона.
У него не было водопровода: за водой нужно было ходить с ведром на соседнюю улицу – к колонке.
У него не было ни телевизора, ни радио, ни холодильника, ни магнитофона.
У него не было запасной смены белья, зато он купил щегольские ботинки.
У него было среднее неоконченное образование.
Он не знал ни одного иностранного языка, но обожал смотреть на санскритские, ивритские, греческие и эфиопские буквы, а также на японские и китайские иероглифы, как и на арабскую вязь, которая содержалась в Коране, напечатанном в начале XX века в Ашхабаде.
Он ходил без носков – не потому что это было модно, а потому что носки истлели.
Когда улицы Алма-Аты вымирали и население припадало к голубым экранам, чтобы насладиться очередной серией «Семнадцати мгновений весны», Борис сидел в камышовом бараке в Малой Станице и пускал голубые облака едкого дыма, передавая мне приплюснутую папиросу.
Когда у меня появлялись деньги (я их воровал у отца), мы курили болгарские сигареты с фильтром.
Ну и пили, конечно, – водку, бормотуху, технический спирт, пиво.
7. Что это значит: курить?
В фольклорном смысле это значит впускать в себя чёрта или блудницу.
В религиозно-философском смысле курить означает окружать себя облаком нирваны.
Ну а в артистическом смысле, перефразируя Поля Валери, можно сказать, что курение позволяет увидеть вещи такими, какими они были однажды, когда на них глядели неандертальцы.
Если соединить три эти значения, получится наше с Борисом сидение в камышовом бараке на пропитанном ядовитыми химикалиями бугре в Малой Станице.
Я уже писал о Малой Станице, но скажу ещё два слова: все дома в этом алма-атинском предместье походили на упавшие с неба и покорёженные от удара скворечники, облепленные птичьим помётом.
В этих скворечниках жили взъерошенные птицы с перебитыми крыльями и когтистыми лапами и их крикливые, рваные, сопливые дети.
В Борисовом бараке на полу лежала истоптанная коричневая кошма с белым тюркским узором – единственная ценность в доме, если не считать ломберного столика, покрытого зелёным сукном с многочисленными дырами – следами папиросных ожогов.
На самодельной полке стояли любимые книги – «Слова» Сартра, «Записки от скуки» Кэнко-хоси, Лукиан из Самосаты, Проспер Мериме, двухтомник Акутагавы и последний том из бунинского собрания сочинений, содержащий в себе трактат «Освобождение Толстого».
На стене висела маленькая тёмная темпера Михаила Шварцмана с изображением совы, глядящей как Спаситель на старинной иконе.
Мы сидели, курили, окружали себя клубами вонючего дыма, в котором зарождалась иная явь: ачинтья-бхеда-абхеда.
Меня в этой ачинтье порядочно тошнило и качало.
8. Борис, как всегда, говорил, а я слушал.
Я вечно молчал в присутствии Бориса – мычал, кивал, улыбался, соглашался.
Я благоговел перед его вдохновенными, нетрезвыми, разрушительными словами.
Борис был художником не рисующим, а говорящим.
Его изобразительная продукция казалась мне восхитительной, даже гениальной, но в количественном отношении она была ничтожна.
Карандашные наброски, маленькие рисунки пером, дюжина офортов – вот и всё, а в промежутках – речи, речи.
Он был болтуном, сказителем, рапсодом.
9. В тот незабываемый вечер, незаметно перешедший в глухую ночь с дальним собачьим лаем, Борис говорил о Пушкине.
Голая лампочка висела над нами, освещая убогую обстановку.
Облако табачного дыма занавешивало свет лампы.
Пушкин был богом Бориса.
Он понимал, что пушкинские стихи запечатлели новозаветный момент в истории русской словесности, когда она открылась мессианским путям, благодатям, ересям и блажи.
Литература отворилась как дверь, ведущая в парадиз, в Эльдорадо.
Пушкин – эта самая дверь и есть.
Борис знал это, как другой горький пьяница, – Аполлон Григорьев.
Я в своей жизни столкнулся с разными чурбанами, принижавшими Пушкина.
Среди них были писатель Эдуард Лимонов, художник Анатолий Осмоловский, поэт Дмитрий Пименов, сказавший мне, что Пушкин не поэт, а переводчик.
А вот Борис Лучанский из Малой Станицы не сомневался: Пушкин – самый гениальный из русских славословов.
И не просто гениальный, а, как сказал Достоевский, он наш Мессия: «пришёл ускорить времена и сроки».
10. Пьяный Борис затягивался дымом, выпускал его через нос и читал любезное сердцу:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася; бедный чёлн
По ней стремился одиноко.
По мшистым, топким берегам
Чернели избы здесь и там,
Приют убогого чухонца;
И лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца,
Кругом шумел…
Чёрт подери, какая правда!
Мы сами были в «бедном челне», среди «чёрных изб» Малой Станицы, в «неведомом лучам» табачном тумане.
Мы сидели в «приюте убогого чухонца».
Мы находились на краю мира, в глухом углу империи, где было холодно и дико.
Всё как в пушкинских строках!
Поэтому-то нас и трясло как в лихорадке.
А Борис читал дальше:
…Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложён
На зло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твёрдой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
В этих стихах слышалось обещание иного: дерзания, прорыва в большой мир, цветения чужеземных флагов, – избавление слышалось.
В этих стихах была не тупая поступь государства, а обетование простора.
Мы с Борисом Лучанским пили ядовитый алкоголь и курили грубый табак именно ради этого: отпущения на волю.
11. А он, пьяный в дым, опять читал на память:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой её гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла…
И вот, когда он это читал, закутанный в синее облако, случилось нечто необыкновенное.
Чудо – вот что произошло.
Оно длилось всего минуту, а может, и короче, но было божественно.
12. Итак: вместо Бориса Лучанского из табачного тумана выплыл Александр Сергеевич Пушкин – поэтический гений, неугасимая лампада и огненный столп, дуэлянт и любовник, смутьян и аристократ.
Да, это был он – маленький, темноликий, с чёрными блестящими локонами, странными чертами лица и сияющими глазами то ли пророка, то ли отрока.
Только это был нищий Пушкин, совершенно обездоленный, родившийся в семье бедного еврея Зямы Иосифовича Лучанского.
Он учился в средней советской школе, потом в алма-атинском Художественном училище, но был оттуда изгнан.
Потом он жил со своей мамой в бараке, читал чудные книги, рисовал на бумаге акварельными красками и тушью, слонялся по геологическим экспедициям в качестве разнорабочего, служил сторожем в пожарном депо, опять рисовал на клочках ватмана, мечтал о мировой славе, влюблялся, пил, курил, родил дочь, совокуплялся под забором, нищенствовал, изрыгал проклятья…
Он уже не был величайшей звездой русской поэзии, чей памятник стоял в Москве на Страстной площади, но превратился в окончательно обалдевшего и ожесточённого, изголодавшегося и оказавшегося без всяких средств к существованию А. С. Пушкина, заброшенного беспощадной судьбой в яблочную Алма-Ату – на её самую ублюдочную, гнилую окраину.
Слово даю, я был свидетелем этого богоявления Пушкина – его возникновения из дымного облака в тёмную зимнюю ночь в Малой Станице в ранние годы брежневского правления.
Никогда мне этого не забыть…
13. А потом случилось катастрофическое.
Было уже, оказывается, три часа ночи, когда я увидел Пушкина.
Я сидел перед ним – ошалевший, упившийся и накурившийся, утопая в табачном мареве и благоговении.
И тут в дверь камышового барака кто-то громко постучал:
– Бам-бам!
У меня душа в пятки ушла.
В следующее мгновение дверь распахнулась, будто её ветер с петель сорвал.
И вошёл мой отец – бледный, кипящий, рассерженный.
Он приехал забрать меня, нерадивого старшеклассника.
Он узнал адрес Лучанского в милиции (у отца был знакомый юрист, читавший лекции в милицейской академии).
Он схватил меня за руку и потащил на промозглую, дремучую, провонявшую углём улицу, где его ждало такси, и, шепча слова родительского негодования, втолкнул в машину и увёз прочь с первобытной окраины.
А я, дурак, даже не успел пожать руку Пушкина на прощание.
Даже не успел выразить ему свою благодарность и ликование.
Именно поэтому я – вечно терпящий неудачу мелкий бес, болтливый бездельник, плагиатор и обормот.
У нас об этом не говорят, но в Аргентине находят всё новые тайные захоронения лиц, не поддающихся идентификации.
Леон Богданов
1. Rumbalotte Continua – был такой писательский бар в Берлине, в районе Пренцлауэр-Берг, на тихой улице Metzer Strasse.
Просуществовала эта Румбалотта лет пять, с переменным успехом, а потом протухла и сгинула.
Заправлял Румбалоттой Берт Папенфюз – известный поэт, чьи стихи можно найти в любой антологии современной немецкой поэзии.
А Папенфюзом заправляла Марайле – блондинка с комплекцией валькирии и характером Фридриха Прусского, которая почему-то невзлюбила нас с Барбарой (как, впрочем, и большинство людей – мы мало кому нравимся).
Но речь здесь не о нас, а о Папенфюзе и его баре Румбалотта Континуа.
Этот Папенфюз – личность весьма разносторонняя: поэт, содержатель бара, анархист, редактор журналов Sklaven и Abwärts! великий пропагандист Егора Летова и группы «Гражданская оборона», организатор литературных и музыкальных мероприятий для левых из Восточного Берлина, культуртрегер, координатор и покоритель усохших сердец.
Папенфюз происходил из ГДР, из берлинского культурного андеграунда, и имел репутацию вечного оппозиционера и поборника всего революционного, непризнанного, гонимого.
В юности он косил под панка, считался надеждой немецкой поэзии и поэтому мог почти беспрепятственно перемещаться из ГДР в ФРГ и читать там свои стихи, то есть занимал довольно-таки привилегированную позицию, хотя до Хайнера Мюллера ему было далеко.
Я познакомился с Папенфюзом давным-давно – году примерно в 1992-м, когда впервые попал в Берлин.
В тот приезд я принимал участие в поэтическом чтении, организованном московскими и берлинскими стихослагателями.
В российской группе были Пригов, Рубинштейн и кое-кто ещё, но я помню только этих двух и, кажется, Кибирова.
А из немецкой команды в памяти остался лишь Папенфюз, а остальные выветрились.
Российские поэты велели мне первым читать стишки.
Такое решение было принято ими неспроста: они опасались, что я учиню какой-нибудь скандал, и хотели от меня поскорее отделаться, хотя, разумеется, я мог учинить скандал и в самом начале вечера.
Мне было плевать, в какой очередности читать.
Я вышел и пропел стих, который сочинил специально для этой оказии.
Не думаю, что это было гениальное стихотворение.
Скорее, это было нахальное стихотворение, в котором я посылал к чёртовой бабушке всё, что пришло мне в голову: тогдашнего канцлера Германии Гельмута Колля, тогдашнего президента России Бориса Ельцина, тогдашний мировой капитализм, все поэтические чтения на свете, конкретно это поэтическое чтение в Берлине, всех поэтов, которые в нём участвовали, всех слушателей, которые сидели в зале (а их там было предостаточно), все аудитории, залы и холлы, в которых проводятся такого рода мероприятия, и самого себя, стоявшего перед публикой и что-то такое блеявшего.
Короче, это было довольно оскорбительное и забавное стихотворение-оскорбление, стихотворение-ругательство, стихотворение-выпад, своего рода диатриба или филиппика.
Но главное, конечно, заключалось не в том, что я читал, а как.
А читал я так, будто делал это в первый и последний раз, а потом хоть потоп.
Я читал извиваясь, как морской гад, щупая свой член, как больной, и брызгая слюной, как лама в берлинском Zoo.
В результате моё чтение получилось заводным и вызывающим – в духе Катулла, Гелиогабала, Нерона и Марка Фурия Бибакула.
По лицу Рубинштейна, выступавшего после меня, было видно, что я произвёл-таки впечатление.
Публика сидела укокошенная моей наглостью.
Потом Пригов изображал милиционера и кричал кикиморой, явно соревнуясь со мной, но не дотягивая.
Остальные декламировали свои стихи как собаки, подвергшиеся павловской вивисекции.
Наконец вся эта бодяга кончилась.
Тут ко мне подошли два незнакомых немца и пригласили выпить с ними водки или пива – чего захочу.
Один из них был вроде гнома в ярких лохмотьях и с очень большой бородой.
Это оказался Пенк – известный художник-экспрессионист, звезда тогдашней немецкой живописи.
Он был в восторге от моего чтения и сказал, что никогда ещё не видел такого поэта, как я.
Второй немец громоздился рядом с Пенком словно викинг-колосс, обряженный в чёрную кожу и серебряную сбрую с ног до головы.
Он мне одобрительно подмигнул.
Это и был Папенфюз в своей обычной униформе: косухе, траурной футболке, кожаных штанах и высоких шнурованных башмаках.
Он имел много волос на голове и щеках.
Мы пошли в бар и выпили.
Потом Пенк попрощался; мы остались с Папенфюзом вдвоём.
Тут он мне и показал свой Восточный Берлин, то есть Пренцлауэр-Берг.
2. В те далёкие времена этот район, начисто проданный сегодня сытым скупщикам, был настоящей руиной – даже больше, чем Ленинград в 1989 году.
На домах красовались дыры от советских снарядов – следы майских боёв 1945-го.
В ходе той экскурсии Папенфюз нырял в какой-нибудь тёмный подъезд, я за ним, и мы приземлялись в очередном кнайпе, где торчали люди-вороны, люди-овцебыки, люди-блохи, люди-росомахи, люди-сороконожки, накачивавшиеся шнапсом и бехеровкой: сначала стопка шнапса, потом стопка бехеровки – и так до бесконечности.
А пиво там лилось Рейном-рекой.
Мы тоже глотали пиво и шнапс, пока я не окосел, а Папенфюз – нисколечко.
Он хорошо умел пить, а ещё он был завзятым курильщиком.
В его крупной, холёной руке, украшенной браслетами и кольцами, то и дело мелькала серебряная зажигалка, которой он орудовал с изяществом Эриха фон Штрогейма, на которого слегка походил.
Я смотрел на него во все глаза и постепенно влюблялся, как Марлен Дитрих в фельдмаршала Роммеля.
Его физиономия заставляла вспомнить Сократа, Тиля Уленшпигеля, какого-то пирата из книги Стивенсона, Же рара Депардье, мопса, Райнера Вернера Фассбиндера, немецкого чернорабочего времён Гёте и Гёльдерлина, Капитана Бифхарта, голливудского киноактёра тридцатых годов, бога Одина, декабриста Пестеля и Макса Штирнера.
Он был харизматичен, как Джон Уэйн.
В обкуренных кнайпах люди-псы, люди-шакалы и люди-попугаи все до единого знали Папенфюза и здоровались с ним уважительно, как будто он был не Бертом Папской Ногой, а Ричардом Львиное Сердце – королём дикарей-рыцарей.
3. Позднее я ближе познакомился с Папенфюзом и его компанией и сообразил: никакие они не дикари и не рыцари.
Они были угоревшими берлинскими левыми – из литературной тусовки, из художественной среды.
Левые – и на Востоке, и на Западе – давным-давно прогнили и скурвились.
Я якшался с марксистами и троцкистами в Питере: они словно белены объелись и дурью маялись.
Позднее я соблазнился культурными левыми в Вене – и совсем оскудел умом.
Бегите и от правых, и от левых, дети человеческие!
Бегите не вправо и не влево, а в даль – зигзагами!
Левые, как и правые, – стропила, столбы и колонны современного общества.
Они – трупы, по кладбищу Земли бродящие.
На погосте правых и левых должна вырасти новая трава, чтобы жизнь на планете снова проклюнулась.
И трава, слава богу, уже растёт – благодаря дождям, ветрам, семенам, мошкам, кошкам, птичкам, Спинозе, стрекозам, Вальтеру Беньямину, горам, долинам, Лермонтову, Аристофану, группе Gang of Four, Агамбену, тучам, солнцу, бабочкам, Тиккун, Роберту Вальзеру, фруктам, навозу, чаепитию, шишкам, землетрясениям…
Трава эта ни правая и ни левая: она неуправляемая.
4. Со времён моего первого приезда в Берлин годы пролетели, как комар над головой.
Столица Германии стала модной, жирной, блатной метрополией.
Все те тайные шалманы и погребки, которые Берт показал мне в первый раз, исчезли, словно их и не было.
Пренцлауэр-Берг превратился в резиденцию умиротворённых и обеспеченных.
Капитал всех перевоспитал и всё собой пропитал.
Но Берт Папенфюз почти не изменился, только заматерел, как племенной бык.
Попадая в Берлин, я обязательно навещал его в каком-нибудь новом его проекте – баре, кнайпе или кабаре.
Берт был неутомим в своей организаторской деятельности, в собирании вокруг себя левых стихокропателей и маргинальных издателей, тощих эссеистов и сытых каламбуристов, а также в курении, поглощении пива и бехеровки, в пропаганде творчества Франца Юнга, Квирина Кульмана и Эрнста Фурманна.
Rumballotte Continua стала его последним детищем.
Это было довольно-таки мрачное заведение, где собирались охотники до похорон и желчные нытики – депрессивные, враждебные, огрызающиеся личности, вздыхающие о Гуляй-поле и революционных экспроприациях.
Как всегда, Берт привечал всё русское, и в Румбалотте читали свои стихи Илья Китуп, Саша Гальпер, Бонифаций и Антон Лайко, играли на гитарах бард из Калининграда и скальд из Мурманска, мыши кота хоронили, бренчал на домбре Александр Токарев и выступал с лекцией Павел Арсеньев, которого я очень не люблю.
А Берт, стоя за стойкой, восхищался «Аэлитой» Алексея Толстого и ставил музыку Летова.
По просьбе Папенфюза мы с Барбарой расписали потолок Румбалотты голыми амазонками, за что нам была предоставлена бесплатная выпивка в течение месяца.
Но на самом деле Берт нас недолюбливал – считал непрогнозируемыми фалалеями.
Он был папиком, авторитетом и козырем, а мы однажды в голом виде танцевали у него на стойке твист, показывали всем анусы и случайно разбили бутылку рома Havana Club.
Он на это нахохлился.
Однако самое страшное заключалось не в этом и даже не в том, что мы не разделяли его любви к Алексею Толстому и слыхом не слыхали о группе «Монгол Шуудан».
Самое страшное заключалось в том, что мы с Барбарой спёрли из Румбалотты главную папенфюзовскую реликвию – кожаную куртку Андреаса Баадера.
5. Она была сшита на манер пиджака – чёрная кожанка, сильно потёртая, с одной недостающей пуговицей.
Подкладка в ней совершено замусолилась.
На левом рукаве было несколько прожжённых дыр – возможно, это Гудрун Энслин позабавилась.
Согласно легенде, куртка принадлежала когда-то Андреасу Баадеру – одному из лидеров RAF (Rote Armee Fraktion), подпольщику, городскому партизану и борцу с государством, погибшему в 1977 году в тюрьме Штаммхайм в Штутгарте.
После смерти Баадера куртка попала к берлинскому издателю анархистской литературы Бернду Крамеру, а от него – к Папенфюзу, поэту и организатору.
Сам Берт не слишком-то уважал RAF, считал их беспредельщиками.
Но многие завсегдатаи Румбаллоты относились к кожанке как к музейной драгоценности.
Куртка красовалась на специальном стенде на стене бара – рядом с полками с бутылками.
Она висела как бы в распятом виде – с растопыренными рукавами, с обнажённой внутренностью.
Взгромоздясь на высокий стул, я впивался взглядом в эту баснословную куртку и уже не мог от неё оторваться: мне страшно хотелось её.
Я почему-то решил, что если надену кожанку Баадера, то буду счастлив до скончания дней и спасусь ото всех напастей.
6. И что же?
Как сказал Йоханнес Баадер: «HURRA!!!»
Мы с Барбарой действительно украли куртку Андреаса Баадера, а вместо неё повесили на крючок другую чёрную кожанку, купленную нами за гроши в магазине поношенной одежды в Кройцберге.
Кража произошла утром, когда мы расписывали потолок Rumballote Continua, а Папенфюз вышел на улицу с кем-то потолковать.
Вообще-то он не хотел оставлять нас без присмотра ни на миг, но всё-таки оставил на пять минут, а когда вернулся, не заметил подмену на стене.
Помню, он предложил нам по стопке бехеровки.
Мы выпили, хотя терпеть не могли эту дрянь.
Через полчаса мы закончили нашу фреску и смылись из жизни Берта навсегда.
Стоя на Торштрассе, я натянул чудесную кожанку: она пришлась совершенно впору, только чуть-чуть жала в плечах.
Ветхая, потёртая, заскорузлая вещь, с трудом застегнувшаяся на непослушные пуговицы…
Я стоял посреди улицы со счастливой улыбкой, как когда-то в детстве, когда родители принесли домой новогоднюю ёлку и всё вокруг запахло хвоей до одури.
7. Куртка Баадера оправдала мои ожидания.
Я верил, что она меня спасёт, и она спасла.
Сразу после её похищения я был счастлив, как никогда.
И потом, и потом…
И сейчас, вспоминая и записывая эти слова, я тоже сказочно счастлив, словно дурачок.
Большинство людей живёт по двоичной системе: удача – неудача, прав – виноват.
А я – с тех пор как заполучил кожанку Баадера – больше так не живу.
Я просто беспричинно счастлив, пока что-нибудь не заболит.
8. Есть только одна маленькая нестыковочка: ворованная куртка уже не налезает на меня.
И это не потому, что я стал больше, а потому что она стала меньше, увы.
Возможно, я слишком часто надевал её в дождь?
Или она ужалась от времени, от безвозвратного течения лет?
Сперва кожанка была в самый раз, потом сделалась тесновата, потом скукожилась так, что я не мог в неё влезть.
Тогда я отдал её Барбаре – она пришла в восторг.
И носила куртку много счастливых лет.
Я на неё любовался и трогал, гладил, ласкал…
Но вот миновало последнее лето – мы извлекли кожанку из рюкзака.
Глядим, а она сжалась в комок, в лоскуток!
Совсем как шагреневая кожа, о которой писал Бальзак…