Ночь 11–12 июня
Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити от Толстого, и какой-то давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости торопливости, гешефтмахерства. Источник этого – русская революция, последствия могут быть и становятся уже ужасны. […]
Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство – отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить. А искусство – мое драгоценное, выколачиваемое из меня старательно моими мнимыми друзьями, – пусть оно остается искусством […] без Чулкова, без модных барышень и альманашников, без благотворительных лекций и вечеров, без актерства и актеров, без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА. Италии обязан я, по крайней мере, тем, что разучился смеяться. Дай бог, чтобы это осталось. «Песня Судьбы» отравлена всем этим. Я хотел бы иметь своими учителями Мережковских, Валерия Брюсова, Вяч. Иванова, Станиславского. Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться. Неужели это невыполнимо? Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать. Прошу обо всем этом пока только самого себя. Как Люба могла бы мне в этом помочь.
NB. Почему это – усиленное тяготение к драме. Верно, примешивается постоянное соображение о том, что драма больше всего денег дает. А деньги, чтобы скучать и считать. – Без Бугаева и Соловьева обойтись можно. Озлобление свое ослабить. – Значит, революция только отложила мою какую-то черновую работу (заработок) на четыре года. Теперь о нем подумать страшно, но надо же как-нибудь жить и отвести в ежедневности – угол для денег, а в душе – угол, для загнанного искусства и своей работы. А вдруг – стерпится слюбится? Надо только начать что-нибудь не слишком противное – не пойдет ли потом как по рельсам?
Когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство – какая-то влажность, покорность непонятная. И все это было обманом. Вероятно, и Клеопатра умела отразить материнство в безучастном море своих очей.
20 января
«Яр». Третья годовщина.
Скрипки жаловались помимо воли пославшего их. – Три полукруглые окна («второй свет» «Яра») – с Большого проспекта – светлые, а из зала мрачные – небо слепое.
Я вне себя уже. Пью коньяк после водки и белого вина. Не знаю, сколько рюмок коньяку. Тебе назло, трезвый (теперь я могу говорить с тобой с открытым лицом – узнаешь ли ты меня? Нет!!!).
18 февраля
Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю эту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе – мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком – страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее поповский род. Люба на земле – страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но – 1898–1902 сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее.
17 октября
Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни, т. е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки.
Я начинаю эту запись, стесняясь от своего суконного языка перед самим собою, усталый от нескольких дней (или недель), проведенных в большом напряжении и восторге, но отдохнувший от тяжелого и ненужного последних лет.
Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно.
В начале сентября мы воротились: Люба – из Парижа, я – оттуда же, проехав Бельгию и Голландию и поживя в Берлине. Мама поселилась здесь, у них уютно и тихо.
Как из итальянской поездки (1909) вынесено искусство, так из этой – о жизни: тягостное, пестрое, много несвязного. Женя[6], как и летом, непонятен мне, но дорог и любим. В последний раз, когда он приходил, мне было с ним чрезвычайно хорошо. […]
Пяст живет, сцепя зубы, злится и ждет лучшего. Он поселился в непрактической квартире с сильно беременной женой, каждый день на службе, послал рассказ (больница, Врубель?) в «Русскую мысль» (через Ремизова), перевел Тирсо ди Молину (как я «Праматерь» – много никуда не годного, чего, как и я тогда (NB – Бенуа!), не видит). Стихов не пишет. «Западник». Мы еще не видались как следует.
Городецкий – затихший, милый. Его статья обо мне, несказанно тронувшая (Люба приносит ее, когда я лежу в кровати утром в смертельном ужасе и больной от «пьянства» накануне). […] – Все только факты, почти голые, осветится понемногу потом, если писать почаще.
Клюев – большое событие в моей осенней жизни. Особаченный Мережковскими, изнуренный приставаньем Санжарь, пьяными наглыми московскими мордами «народа» (в Шахматове было, по обыкновению, под конец невыносимо лучше забыть, забыть), спутанный, – я жду мужика, мастеровщину, П. Карпова темномордое. Входит – без лица, без голоса – не то старик, не то средних лет (а ему – 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, он строго испытует или молчит. Обед. Муж Тани пришел пьяный, тихо колотит ее за дверью, она ревет, девочка в жару (жаба) бежит в комнаты, Люба тащит ее на руках назад, мы выбегаем унять мужа, уже уходящего по лестнице. Минута – и входит Кузьмин-Караваев – полусумасшедший, между бровями что-то делается, говорит еще дико. Их перебрасыванье словами с Клюевым («господин, ищущий власти», – а не имущий власть – «царь всегда на языке, готов»). Только в следующий раз Клюев один, часы нудно, я измучен, и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его «благословение», рассказы о том, что меня поют в Олонецкой губернии, и как (понимаю я) из «Нечаянной Радости» те, благословляющие меня, сами не принимают ничего полусказанного, ничего грешного. Я-то не имел права (веры) сказать, что сказал (в «Нечаянной Радости»), а они позволили мне: говори. И так ясно и просто в первый раз в жизни – что такое жизнь Л. Д. Семенова и даже – А. М. Добролюбова. Первый Рязанская губ., 15 верст от именья родных, в семье, крестьянские работы, никто не спросит ни о чем и не дразнит (хлысты, но он – не). «Есть люди», которые должны избрать этот «древний путь», – «иначе не могут». Но это – не лучшее, деньги, житье – ничего, лучше оставаться в мире, больше «влияния» (если станешь в мире «таким»). «И одежу вашу люблю, и голос ваш люблю». Тут многое не записано, запамятовано, я был все-таки рассеян, но хоть кое-что. Уходя: «Когда вспомните обо мне (не внешне), – значит, я о вас думаю».[…] Вячеслав Иванов[7]. Если хочешь сохранить его, – окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия, глубоко врезалась. Внутри воет Гёте, «классицизм» (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает – большое, но меньше, чем (могло бы) должно быть. Дочь – худа, бледна, измучена, печальна.