И здесь мы с удивлением узнаем, что результаты обширной созидательной деятельности М.Н. Муравьева оказались для белорусского населения края не менее «ужасными», чем пресловутые «жестокие репрессии» в период борьбы с мятежом. «После подавления восстания в западных губерниях, – с горечью отмечал М. Бич, – началась длительная полоса политической реакции и тотальной русификации, был установлен режим исключительных законов. Жестокими репрессиями были уничтожены те ростки белорусского национально-культурного возрождения, которые возникли в 40-50-е гг., и надолго искоренены все проявления революционной и возрожденческой деятельности. С восстанием связано и закрытие единственного в то время высшего учебного заведения в Белоруссии – Гори-Горецкого земледельческого института49. До конца своего существования самодержавие так и не разрешило открыть хотя бы одно высшее учебное заведение, что отрицательно сказалось на формировании интеллигенции, развитии науки и культуры Белоруссии»50.
На основании сказанного можно сделать вывод о том, что назначенный антигероем «национальной» истории виленский генерал-губернатор являет собой не столько персональное зло, сколько зло концентрированное, национальное, воплощенное в самодержавной, исторической России. Вот почему «свядомыя” историки и пропагандисты, наделяя исторического Муравьева чертами негативного мифологического персонажа, продолжают индоктринацию муравьевского мифа в массовое историческое сознание современной Белоруссии.
Националисты нуждаются в постоянном воспроизводстве такого устрашающего образа, так как в действующей системе идеологических координат «герой» Калиновский и «антигерой» Муравьев, как наиболее мифологизированные персонажи «национальной» истории, неразрывно связаны друг с другом. Прагматика мифа о «восстании Кастуся Калиновского» во многом держится на этой оппозиции, и исчезновение антигероя ведет к ее постепенному разрушению и кризису актуальной русофобской символики.
В сущности, производителей «национальной» истории не интересуют подлинная биография и деятельность двух совершенно несопоставимых по масштабу реальных исторических личностей – графа Муравьева-Виленского и В.К. Калиновского51. Как не интересуют их и конечные цели борьбы, которую вели М.Н. Муравьев и В.К. Калиновский. Ведь из источников известно, что первый боролся за то, чтобы Белоруссия оставалась русской и православной, второй, – чтобы Белоруссия стала польской и униатской. Выходит, что с позиций сегодняшнего дня граф Муравьев-Виленский одержал убедительную победу, а вот дело Калиновского и его соратников оказалось проигранным и в прошлом и в настоящем. Однако подлинные результаты и последствия тех далеких исторических событий националисты идеологически не приемлют. Политический интерес для них представляют только мифы «субъектной истории», которые создаются учеными сторонниками этнического национализма с конкретной целью манипулирования массовым сознанием населения.
Поэтому образы Муравьева и Калиновского, ставшими опорными символами в коллективной мифологии «национальной истории», вполне устраивают режим «памяркоўных” бюрократов, склонных, как уже отмечалось, к симбиозу с идеями этнических националистов. Не противоречат эти мифы и целям “ползучей” дерусизации, призванной постепенно, с помощью мифологизированной истории утвердить новую национальную идентичность населения по формуле «два разных народа – два «суверенных» государства».
Вот почему в год двойных юбилейных дат – 150-летия кончины Михаила Николаевича Муравьева-Виленского и 220-летия со дня его рождения – вместо заслуженных памятников и торжественных чествований в нынешней Белоруссии ему по-прежнему достается ожидаемое молчание официальных лиц. Предсказуемо безмолвствует по этому поводу и начальствующая бюрократия Союзного Государства России и Белоруссии. Впрочем, нуждается ли память о графе Муравьеве в казенных славословиях, организованных нынешними строителями «белорусской нации»? Даже если бы таковые и произошли, то устроенные торжества явились бы для власть имущих субъектов “ползучей” белорусизации делом противоестественным и не прибавили бы должного уважения к памяти великого реформатора.
В этой связи хотелось бы заметить, что для белорусских националистов, как бюрократических, так и этнических, казус Муравьева обладает крайне неприятными и не зависящими от них свойствами. Дело в том, что в отличие от Калиновского, имя Михаила Николаевича Муравьева не требовалось извлекать из исторического забытья усилиями сонма мистификаторов-историков, пропагандистов и “мастеров культуры” разных эпох. Личность и дела виленского генерал-губернатора в подобных квазитворческих усилиях совершенно не нуждались.
Преобразования, совершенные талантом, волей, умом и энергией графа Муравьева-Виленского, были настолько значимы для исторических судеб России, Белоруссии и Литвы, что предать их забвению было практически невозможно. Поэтому идейным и политическим врагам Муравьева во все времена оставалось только одно – превратить его память в злобную и бездарную карикатуру, путем создания отталкивающего и одновременно устрашающего мифа.
В наши дни белорусские националисты, в отличие от своих советских предшественников, уже не в силах обладать монополией на историческую истину. Историческое мифотворчество, с помощью которого создается “национальная история” Белоруссии, ее оценки, сюжеты и персонажи, в международном научном собществе воспринимается критически. Стоит только привести слова Т. Боллентайна, который называл историю “служанкой нации” и заявлял о необходимости “спасти историю от нации”52. Поэтому в наше время “национальная история” уже не рассматривается как научный вид историописания. “Национальный нарратив” остается уделом тех историописателей, которых не обременяют нормы научной истории53.
Безусловная приверженность историописателей этим нормам является альтернативой “бесконечному тупику” мифотворчества, в котором закономерно очутилась “национальная” историография, производящая “субъектную историю страны”. Примером такой научной альтернативы является формирующася в России, Белоруссии и Литве историография о графе Муравьеве-Виленском, основанная на корректной методологии, которая позволяет научно осмыслить масштаб, глубину и смысл решений, принятых виленским генерал-губернатором. Число таких публикаций растет с каждым годом.
Это отнюдь не попытки развенчания муравьевского мифа, созданного в советской и модернизированного в “национальной” белорусской историографии. Интеллектуальное убожество содержательных аспектов этой мифологии не требует каких-либо серьезных критических усилий. Научный же интерес представляют скорее мотивы формирования, эволюция и прагматика муравьевского мифа за долгие десятилетия, прошедшие со времени его изобретения. Особенно в постсоветский период, когда этот исторический миф стал обслуживать идеологию этнического национализма.
По настоящему серьезной и сложной научной задачей в настоящее время является изучение многоаспектной управленческой деятельности Муравьева-Виленского в 1863-1865 гг. и ее исторических последствий для России, Литвы и Белоруссии. Разумеется, что при этом необходимо учесть и западно-русское историческое наследие. В свое время представители западно-русской историографии многое сделали для того, чтобы многогранная деятельность виленского генерал-губернатора была представлена в исследованиях, сборниках документов и материалах Муравьевского музея, которые были опубликованы перед Первой мировой войной.
Сегодня мы продолжаем этот трудный исследовательский путь, на котором стремление к адекватным интерпретациям истории “Муравьевского времени” должно стать основным мотивом работы историков. Научная убедительность таких интерпретаций является необходимым условием достижения достоверности исторический знаний о жизни и деятельности графа Муравьева-Виленского. Для подлинного увековечения его памяти других аргументов, при идеологических предпочтениях действующего в Белоруссии политического режима, пожалуй, пока и не нужно.
Предложенный читателю экскурс в сферу белорусского национализма и производного от него исторического мифотворчества преследовал еще одну немаловажную цель. Современному читателю необходимо было показать, что новая националистическая историография, которая пришла на смену советской, с методологической точки зрения так и не вышла за пределы идеологического осмысления исторических фактов. Следовательно, известную нам мифологическую интерпретацию событий «Муравьевского времени» нельзя отнести к «научному виду историописания”.
В связи с этим возникает насущная необходимость применения новых методологических подходов, которые позволяют осуществить убедительную научную интерпретацию событий и процессов, происходивших в Северо-Западном крае в 1863-1865 гг. Прежде всего, необходимо представить теоретическую основу объяснительной модели, которую предстоит использовать в нашей работе. Предлагаемая объяснительная модель опирается на теорию и методы исследования, которые характерны для практики изучения проблем «внутренней колонизации»54.
Новый ракурс исследования, позволяющий выяснить сущность отношений, которые складывались в Северо-Западном крае между российским государством, польско-католическим меньшинством и православным крестьянским большинством, представляется научно продуктивным. Именно поэтому изучение трансформаций, которые претерпели указанные отношения в результате системных реформ М.Н. Муравьева, получает необходимое теоретико-методологическое обоснование в опыте современных исследований «внутренней колонизации России». Установленный ракурс исследования позволит также выявить специфику тех принципиальных перемен, которые внес М.Н. Муравьев в практику управления Северо-Западным краем, осмыслить и оценить результаты его многогранной реформаторской деятельности55.
При этом возникает необходимость обращения к традициям западно-русской историографии, представители которой, в частности А.И. Миловидов, долго и плодотворно изучали событийно насыщенную деятельность М.Н. Муравьева в Северо-Западном крае. Представляется, что сочетание двух подходов, современного, связанного с изучением проблем «внутренней колонизации», и традиционного, западнорусского, позволит выработать научное понимание проблем, связанных с деятельностью М.Н. Муравьева по усмирению и реформированию Северо-Западного края в 1863-1865 гг.
Начнем с того, что отношения, сложившиеся между польско-католическойэлитойирусско-православным населением после присоединения этого региона к Российской империи, определяют существование такого регионального явления, как «внутренний» колониализм. Методологию исследования этого явления предлагает А. Эткинд, для которого определяющим моментом в понимании феномена «колониальной ситуации» является отношение к знакам различий, конституирующим власть. С точки зрения А. Эткинда, колониальная ситуация базируется на культурной дистанции между теми, кто обладает властью, и теми, кто подвергается эксплуатации. Нет культурной дистанции – нет колониальной эксплуатации. Эта дистанция маркируется разными средствами: расовыми, этническими, лингвистическими, религиозными, юридическими − одним словом, культурными56.
В данном случае различия между господствующим польским дворянским меньшинством и крестьянским православным большинством носили сословный, конфессиональный, культурный и этнический характер. Существование указанной культурной дистанции между польско-католической элитой и эксплуатируемым русско-православным большинством позволяет охарактеризовать Северо-Западный край как регион, имевший признаки внутрироссийской польской колонии.
Это был особый тип колониального господства, воссозданный самим российским государством, при котором польско-католическая элита, не обладая политической властью, получила легальную возможность экономически эксплуатировать русское (белорусы и малороссы) православное большинство и держать «господствующее» православие на западных окраинах империи в «униженном» положении57.
Легитимность социально-экономического и культурного господства польской колониальной элиты имела своим законодательным источником власть российского императора. Уникальность ситуации заключалась в том, что в качестве субъекта колониальной эксплуатации на территориях, присоединенных от Польши, выступала не российская имперская администрация, а туземное польско-католическое дворянство. В этой связи можно говорить о существовании такого регионального феномена, как туземный польский колониализм, политически зависимый от Российской империи.
Иосиф Семашко, митрополит Литовский и Виленский
Объектом колонизации и экономической эксплуатации являлось, в свою очередь, русское православное крестьянство, или по определению митрополита Иосифа Семашко, «население русское, белорусского или малороссийского наречия»58. Культурная дистанция, маркировавшая крепостническую эксплуатацию русского крестьянства Северо-Западного края, ясно осознавалась и российской общественностью, и российской бюрократией.
Вот как, например, осмысливалась колониальная специфика этого региона империи автором статьи, помещенной в газете «Северная почта»: «Крестьяне этого края, сравнительно с крестьянами великороссийских и малороссийских губерний, остались и до последнего времени в исключительном положении. Крепостное право не могло не казаться им тяжелее, нежели в других частях России, так как оно вышло из насильственного покорения их чужеземцами, и так как над ними удержалась личная власть владельцев, чуждых им по племени, по языку и большей частью по религии, владельцев, которых прежнее безграничное самоуправство неизгладимо сохранилось в преданиях отцов их и в их собственной памяти»59.
Указанные представления о колониальном характере отношений, которые сложились в Северо-Западном крае, разделяли не только публицисты и историки славянофильского и западно-русского направления60. Подобные взгляды были характерны и для представителей российской имперской администрации. Среди них следует назвать виленских генерал-губернаторов М.Н. Муравьева, К.П. фон Кауфмана, попечителя Виленского учебного округа И.П. Корнилова, губернаторов П.Н. Шелгунова, В.Н. Веревкина и др.
Эти администраторы, глубоко и основательно занимавшиеся обустройством крестьянского быта и просвещением сельского населения, так описывали признаки колониальной эксплуатации, которой подвергалось русское крестьянство Северо-Западного края. «Повсеместное угнетение и ополячение крестьянского сословия», «гнет и унижение» со стороны «панов и помещиков», «польско-католическое иго, господствовавшее над русскими», «ополячение и окатоличение» сельского населения, которое «забито, уничтожено, приведено страшным и продолжительным угнетением здешних панов в самое уничижительное положение». Отмечали они также то презрительное высокомерие, с которым польское дворянство традиционно относилось к русским крестьянам, называя их «хлопами», а православие – «хлопской верой».
Русские военные, служившие в Северо-Западном крае, были поражены отношениями, которые существовали между польскими помещиками-католиками и русскими православными крестьянами. Генерал-лейтенант З.С. Манюкин оценивал положение крестьян как заслуживающее «самого глубокого сочувствия. Подчиненные помещикам, чуждым им по происхождению и религии, чуждым по традициям и обычаям, они испытали все, что только испытал черный человек на плантациях устьев Миссисипи». По словам генерал-майора В.Ф. Ратча: «если крестьяне были русские по вере, то пан смотрел на них как на схизматиков; а на крестьян вообще смотрел как на домашних животных, на быдло»61.
Аналогичную точку зрения на отношения, сложившиеся между русскими крестьянами и польскими помещиками, высказывал и М.Н. Муравьев в докладной записке императору Александру II: «Различие в вере, в языке народа с верой и языком помещиков, приобретение имений большей частью посредством покупок, разъединили эти два сословия до того, что владельцы считали крестьян за грубую, неразумную рабочую силу, не заботясь ни о нравственном, ни об умственном их развитии.
Политические убеждения польских помещиков и доказанная веками их нетерпимость к чужим исповеданиям исключали всякое снисхождение, а весьма дурного качества почва земли, требующая усиленного труда, за исключением некоторых уездов Ковенской губернии, способствовала к обременению крестьян отяготительными повинностями»62.
Унизительный опыт длительной «панской неволи», то есть экономической, полицейской и судебной власти помещиков над крестьянством, не был забыт. Следы этой «неволи» проявлялись на бытовом уровне, в психологии и поведении сельского населения, когда, по свидетельству представителей российской администрации, «крестьяне здешнего края… по вкоренившемуся обычаю, введенному польскими помещиками, целуют тем лицам руки и даже ноги»63.
По утверждению А. Эткинда, культурная дистанция конструируется усилиями властной стороны64. Однако различия, характерные для колониальных отношений, существовавших в Литве и Белоруссии, были отнюдь не российского происхождения. Генезис культурной дистанции имеет автохтонный характер, так как указанный регион относился к типу реликтовых внутренних колоний, прошедших долгую историческую эволюцию, прежде чем приобрести развитые формы к середине XIX в.
Начало польской колониальной экспансии, положившей начало формированию культурных различий, связанно с событиями, последовавшими после заключения Кревской унии 1386 г. и издания Городельского привилея 1413 г.
Особенности процесса становления колониальных отношений заключались в том, что начало их связано с миссионерской деятельностью римско-католического духовенства на территории Великого княжества Литовского, в котором русское православное население и древнерусская культура были преобладающими.
Следует отметить, что по своему этническому характеру Римско-Католическая церковь была польской. В Великом княжестве Литовском эта Церковь, пришедшая с миссией из Польши, получила статус господствующей, так как великий князь литовский стал католическим государем. Православная церковь, как историческая Церковь подавляющего большинства западно-русского населения, оказалась в положении веротерпимой.
Образование Речи Посполитой усилило процесс проникновения польского католичества на территорию Великого княжества Литовского. Начавшийся процесс окатоличения западнорусской элиты с неизбежностью приводил её к усвоению высокой польской культуры, которая отделяла магнатов и шляхту от культуры западно-русской, остававшейся достоянием низших социальных слоев населения65.
Постепенный переход большей части православного населения в унию придал формировавшейся на протяжении XVII – первой трети XIX в. культурной дистанции определенную специфику, в целом усилив социокультурные различия между ополяченной местной шляхтой и эксплуатируемым крепостным крестьянством. Поэтому процесс полонизации западно-русской шляхты явился, по сути, процессом формирования новых колониальных отношений.
Таким образом, первые признаки колониальной ситуации, основанной на крепостной эксплуатации крестьян, сформировались на территории Великого княжества Литовского в период интеграции его в состав Речи Посполитой. Решающую роль в конструировании указанных признаков сыграли государство Речи Посполитой и Римско-католическая церковь.
Вхождение западно-русских земель в состав Российской империи и упразднение Брестской унии на Полоцком соборе 1839 г. усложнили и усилили процессы этнокультурной и конфессиональной маркировки колониальной эксплуатации крепостного населения. Причиной этому стала политика Российской империи на землях, отошедших к ней после разделов Речи Посполитой 1772-1795 гг.
По утверждению Б.Н. Миронова: «Первым основным принципом на инкорпорированных территориях являлось сохранение существовавшего до вхождения в состав России административного порядка, местных законов и учреждений, отношений земельной собственности, верований, языка и культуры». Вторым краеугольным принципом «национальной политики империи» Б.Н. Миронов называет «широкое сотрудничество имперского правительства с нерусскими элитами, которые в большинстве своем получали права русского дворянства»66.
Опыт реализация названных принципов на территории Литвы и Белоруссии позволяет сделать вывод, что культурная дистанция, характерная для колониальных отношений, существовавших в Речи Посполитой, не только сохранила свои отличительные особенности, но и получила новые импульсы к дальнейшей эволюции. В этом кроется известная парадоксальность ситуации, существовавшей на западных окраинах Российской империи в конце XVIII – первой половине XIX в.
Этническая и социокультурная политика империи, особенно в период правления императора Александра I, способствовала воспроизводству региональных колониальных отношений, придавая им новое политическое измерение. Оказывали воздействие на эти региональные процессы и внешнеполитические обстоятельства. После 1815 г. для Литвы и Белоруссии роль своеобразной внутренней «митрополии» стало выполнять Царство Польское, включенное в состав Российской империи по решению Венского конгресса.
Что же касается социально-экономических отношений, то крепостное право и привилегии туземной шляхты, юридически закрепленные Статутом Великого княжества Литовского (отменен в 1840 г.), получили свое подтверждение в российском законодательстве. Польская шляхта бывшего княжества, юридически доказавшая свое привилегированное социальное положение, получала права российского дворянства и, следовательно, сословные льготы и привилегии, к которым относились, в первую очередь, исключительные права на землю и крепостных крестьян67.
Римско-католическая церковь, утратив часть своих исключительных привилегий, согласно Своду законов 1832 г., была наделена правовым статусом «покровительствуемой»68. В результате духовенство этой церкви по-прежнему выступало в роли ведущего субъекта латинизации унии (до 1839 г.), полонизации шляхты и западно-русского католического крестьянства69.
Таким образом, Российской империей были воссозданы социальные и правовые институты, которые оказывали непосредственное воздействие на формирование колониальных отношений в Литве и Белоруссии. Еще одним парадоксальным результатом реализации принципов этнической и социокультурной политики империи в этом регионе стал ирредентизм местного польско-католического, дворянского меньшинства, интересы которого вступали в конфликт с интересами безопасности Российского государства.
О причинах, побуждавших местное дворянство желать воссоединения Северо-Западного края с Царством Польским, довольно точно высказался в 1865 г. будущий генерал-губернатор края А.Л. Потапов: «Можно сказать, что Литва со времени подданства России, ни на минуту не покидала надежды на близкое соединение с Польшей. Надежда эта питалась самым способом управления страной, постоянно поблажавшим польским симпатиям. … хотя провинции вошли в состав империи, но законы, язык, права и льготы для привилегированных сословий остались те же; сама администрация, за исключением генерал-губернатора, была чисто польская, а римско-католическая религия поставлена была в положение религии исключительно покровительствуемой и, таким образом, поляки продолжали жить прежними своими традициями…
1815 год еще более раздражил панов Литвы против правительства русского. В состав вновь созданной Польши Литва не вошла и, значит, не воспользовалась либеральными началами, лежавшими в основе государственной жизни нового Царства. Правительство, как бы сочувствуя положению Литвы и желая хотя отчасти смягчить всю тягость нового положения страны, – сосредоточило в Варшаве всю служившую в армии молодежь Литвы и из них же сформировало Литовский корпус, все высшие и низшие должности страны заместило польскими уроженцами, и главное управление Литвы подчинило наместнику Царства Польского; в отношении воспитания и просвещения, под покровительством попечителя Виленского учебного округа князя А. Чарторыского, допустило основание целой массы училищ с явной целью воспитания молодежи в духе польском, и чувству ненависти ко всему русскому»70.
Для внутренней и внешней безопасности империи последствия такой «национальной политики» оказались во многом негативными. В целом же новые имперские институты власти до начала 30-х гг. XIX в. не столько конструировали, сколько юридически фиксировали те культурные различия, которые существовали между польско-католической элитой и крепостным западно-русским крестьянством. Польское восстание 1830-1831 гг. внесло известные коррективы в традиционную имперскую политику на западных окраинах России. В 1839 г. была упразднена Брестская церковная уния, что позволило кардинально изменить конфессиональную ситуацию в регионе71. Следует отметить, что упразднение Униатской церкви произошло только на территории Западного края Российской империи. В Царстве Польском Униатская церковь была сохранена и просуществовала до 1875 г.
Теперь численно доминирующей Церковью в Литве и Белоруссии стало «господствующее» русское православие, а «терпимое» польское католичество осталось в меньшинстве72. Как следствие, мирное воссоединение более полутора миллионов униатов с Русской православной церковью еще резче разделило польско-католическую, помещичье-шляхетскую элиту и крепостное, теперь уже православное, западнорусское крестьянство73.
На парадоксальность сложившихся колониальных отношений, которые обусловили особый характер господства польской дворянско-католической элиты над русским православным крестьянством, указывал известный ученый славяновед А.Ф. Гильфердинг: «Но где видела история пример, чтобы народность, господствующая в государстве, народность его создавшая, была в одной части этого государства подавлена другой, покоренной народностью? … его дано было осуществить России, которая в течение трех поколений могла сносить, чтобы под ее властью, в пространных областях ее державы, русская народность была подавляема, преследуема и даже уничтожаема меньшинством иноземцев. И это она допускала в тех самых странах, где началось гражданское развитие русского народа, где так долго сосредотачивалась его государственная жизнь и его просвещение!»74.
Увеличению культурной дистанции способствовало и российское образование, которое получало польское дворянство в Виленском университете, учебных заведениях Белорусского, а затем и Виленского учебного округа75.
Нельзя не отметить в связи с этим и начавшиеся непоследовательные и неэффективные процессы интеграции региона в состав Российской империи, которые были инициированы правительством в ответ на польское восстание 1830-1831 гг76.
Реакцией на действия российского правительства стало усиление протестных настроений среди местной колониальной элиты, которая по-своему оценивала культурную дистанцию между ней и государственной властью. Сложилась ситуация, когда, по словам А. Эткинда, произошло совпадение амплуа угнетателя и притесняемого. Например, часть доминировавшей в крае польско-католической элиты не примирилась с утратой государственной независимости и воспринимала российскую монархию как политического врага, а своё положение оценивала в категориях национального и культурного угнетения77.
Духовенство и епископат Римско-католической церкви не желали признать утрату своих исключительных привилегий, которыми они обладали в Речи Посполитой, и принять свой новый правовой статус церкви, хоть и «покровительствуемой», но только «терпимой». Еще труднее для них было признание «господствующего» статуса православия, которое, с точки зрения «истинной» Римско-католической церкви, было церковью «схизматической»78.
Таким образом, многослойный характер противоречий и совпадений стал отличительной особенностью культурной дистанции, которая установилась между Российским государством, Православной церковью и русским крестьянством, с одной стороны, польской элитой и Римско-католической церковью – с другой. Кроме того, польское меньшинство Северо-Западного края после 1815 г. оказалось в положении ирреденты, то есть стало частью этнической группы поляков, отделенной от Царства Польского административными границами. Новое территориально-административное устройство бывшей Речи Посполитой переводило губернии Северо-Западного края (территории бывшего Великого княжества Литовского) в категорию российских. В то же время Царство Польское, созданное по решению Венского конгресса в 1815 г., сохраняло свое особое политическое устройство, основанное на «династическом соединении с Россией»79.
Возникший в итоге сословно-этнический ирредентизм, возглавляемый дворянством и римско-католическим духовенством, придавал колониальным отношениям в этом регионе империи уникальный характер. Борьба за независимость Польского государства, которую в разных формах вели эти привилегированные социальные группы, была неразрывно связана с борьбой за установление польского политического господства в Северо-Западном крае80. Освободительные цели, которые преследовал польский ирредентизм, имели своей обратной стороной сохранение и воспроизводство колониальных отношений, исторически сложившихся на территории бывшего Великого княжества Литовского.
Очередным примером двойственного характера польского ирредентизма стало восстание 1863 г. Общей целью восстания (как и в 1830-1831 гг.) было отторжение Литвы, Белоруссии и губерний Юго-Западного края от Российской империи и утверждение на этой территории власти возрожденного польского государства в границах 1772 г.81
«Отвоевать Западную Русь – вот что составляло с самого начала главную, существенную задачу всего польского движения. Точка опоры была Варшава, но цель – Вильна и Киев»82. По сути, речь шла о реализации польского имперского проекта, призванного восстановить колониальное господство «метрополии» – Царства Польского над своими «домашними»83 колониями – Северо-Западным и Юго-Западным краем84. С победой восстания эти туземные польские колонии, существовавшие в рамках Российской империи, должны были обрести самостоятельное политическое существование под властью освобожденной «митрополии».
Результаты восстания 1863 г. оказали, в свою очередь, решающее воздействие на состояние культурных различий, маркировавших как отношения колониальной эксплуатации крестьянства, так и практику отношений Российского государства и Православной церкви с польской элитой и католичеством Северо-Западного края. Ключевую роль в том, что культурная дистанция решительно сократилась в пользу Российского государства, русского населения и Православной церкви сыграли отмена крепостного права 1861 г. и реформы, проведенные виленским генерал-губернатором М.Н. Муравьевым.