Эшелон, в котором ехали высланные, соединил несоединимых людей. Здесь были польские чиновники, еврейские купцы и ремесленники – в жизни они пересекались друг с другом редко или же никогда. У них даже языки были разные, но в эшелоне все говорили по-польски. Отношения в этом странном коллективе были очень хорошими. Говорили про войну, про семьи, которые остались где-то вдалеке, и особенно много говорили про Вильно.
Еще несколько вещей остались в памяти с тех дней.
Во-первых, монотонный выкрик: “Один человек – два ведра, один человек – два ведра, один человек – два ведра”. Это была наша стража. Когда приходило время кормежки, они шагали вдоль эшелона, выкрикивая: “Один человек – два ведра”. Из вагона выскакивал кто-то из мужчин с ведрами, и нам выдавали еду. Каша и суп – ужин. Каша и чай – завтрак и обед. Вторая вещь, которую я навсегда запомнил, – это, знаешь, как мгновенный снимок со вспышкой. Снапшот. Поезд очень медленно проходил мимо совершенно пустой станции. Висела единственная лампа, которая качалась на ветру, и стояла женщина. В тяжелом таком кожухе, который у нас крестьяне носили. Вагоны словно дефилировали перед ней. И она крестила вагон за вагоном. Ясно, что она знала, куда нас везут. И ясно, она делала то единственное, что можно было для нас сделать. Спасибо ей.
Мы ехали примерно четыре недели. Они сначала, по-видимому, гнали нас в Коми, куда отправляли многих спецпереселенцев. Но из-за опасения, что финны будут атаковать на севере, нас перенаправили на Алтай, подальше от границы. В конце концов нас высадили в Рубцовске, где на несколько дней оставили на вольных хлебах. Сообщение о нашем прибытии, по-видимому, еще не дошло, и мы были совершенно свободны. Границы были на расстоянии много тысяч километров – не убежишь. Нас беспрестанно окружали люди, которые спрашивали, какие мы, откуда мы, зачем мы. Мы были одеты по-другому, лучше, по понятиям местного населения. У нас были всякие богатства, которые можно было попробовать выменять.
Мы с мамой впервые попали в типичную столовку железнодорожных станций тех времен. Очень грязное помещение с людьми, сидящими в тяжелых одеждах и кушающими. Большой плакат “Не курить”. И под этим плакатом сидел директор столовой с огромной самокруткой, от которой вверх поднимался дым к этой надписи “Не курить”. Мы там три-четыре дня оставались, в течение которых в столовке ежедневно выдавали меню с разными названиями пищи, хотя на самом деле мы получали совершенно то же. Это меня смешило, хотя обстоятельства не очень-то располагали к смеху. Мы напряженно искали информацию про войну. И, конечно, добрались до местной газеты и радио. Из них мы узнали, что бои идут уже вблизи Смоленска. Было ясно, что немцы в Вильно. Мне было уже десять, я вполне понимал, как это опасно, хотя идея, что кто-то вырежет всех евреев города, была далека. Пугал сам факт, что немцы, чужие, вошли в наш город и что еще одна армия заняла Вильно. Дед, конечно, крепкий мужик, он всегда справится, но что с сестрой? Я пробовал ободрить маму, что не очень получалось.
Наутро после нашего приезда появился руководитель НКВД Рубцовского района. Для него поставили стол, он на него с трудом залез, чтобы его было видно и слышно; помню эту пьяную рожу человека, который только что встал с похмелья. Его окружили его люди, лицами и одеждой на удивление схожие с ним. Он выступил с речью:
– Вы думаете, что вы здесь на день, на месяц, на год? Вы здесь навсегда. И сдохнете здесь.
С тем он сошел со стола.
Далее спецпереселенцев расфасовали: мы с мамой попали в группу из 25 человек, половина евреи, половина поляки, которых отправили грузовиком в Большую Шелковку. Там нас никто не ждал. Нам сказали: сами ищите, где жить.
Мы пошли искать. Нашли хозяйку по фамилии Коновалова. У нее был свой дом, а еще она присматривала за двумя пустующими домами; один, как я понял, принадлежал сосланным кулакам, другой – молодой паре комсомольцев-телеграфистов, которые ушли добровольцами на фронт. У обоих была бронь, то есть право не попасть под мобилизацию. Но они уходили добровольцами на фронт и приехали, чтобы сдать свой дом.
Наших мужчин с ходу послали на лесоповал, так распорядился отвечающий за нас член партийной ячейки Овсянников; он был из комбедовцев (представитель комитетов бедноты, которые отнимали у людей хлеб. – А.А.) и, по рассказам соседей, застрелил мужа Коноваловой; в селе его боялись и ненавидели.
Матери помогло то, что, когда в Вильно вошли советские войска, она предусмотрительно окончила курсы кройки и шитья. (Отца, кстати, с виленской биржи труда отправили на каменоломню, но после считанных дней руководитель сказал ему: “Каменщик из тебя не получится. Но я не умею писать отчеты – так что ты сиди, пиши отчеты, а мы оформим тебя каменщиком”.) В Шелковке маму определили в местную пошивочную артель и назначили закройщицей, что сделало ее руководительницей этой организации.
Мама решила, что я должен научиться говорить свободно по-русски. И попыталась послать меня в шелковскую школу; не вышло – ей сказали, что школа спецпереселенца не примет. Тогда она собрала вокруг меня круг товарищей из местных мальчишек. В результате родилась семейная шутка: через два месяца все они говорили свободно по-польски, а я не сумел заговорить по-русски. На самом деле, конечно, это улучшило мой русский очень серьезно. Я начал говорить, а не только понимать.
Мы ели хлеб, покупаемый в сельпо, но главным блюдом были картошка и грибы, которые мы собирали. В селе был маслозавод, который масло отсылал в город, но закваску от него продавал на месте – мы добавляли ее в суп. Серьезные холода еще не начались, и мы не голодали. Главным моим занятием стало мечтать. Я уходил глубоко в степь и мечтал о том, что будет, когда все это кончится. Я выработал, как понимаю теперь, очень реалистический план. Решил, что мне придется оставаться в Большой Шелковке до шестнадцати лет, когда я стану достаточно крепок, чтобы бежать. Решил, что бежать надо будет не к железнодорожной станции, потому что меня будут ждать, но в сторону китайской границы. Позже, спустя много лет, я развернул карту, посмотрел: вот черт, совсем приличный план, взрослый не сделал бы лучше.
Но бежать не пришлось, нас отпустили. С началом войны советские дипломаты кинулись к англичанам просить помощи. Звучит смешно, потому что советская сторона довольно долгое время была близким союзником немцев, посылала им минералы, зерно и много другого. А с Англией отношения были построены на чудовищной пропаганде, объясняющей советскому населению, какие англичане подлецы. Но к моменту, когда мы прибыли в Большую Шелковку, англичане уже были в большом почете. С ними шли переговоры, в которых обе стороны, и русские и англичане, очень хотели прийти к согласию.
Когда дошло до вопроса о помощи оружием, англичане сказали, что они ведь вступили в войну из-за Польши. И если русские это быстро забыли, то англичане – нет. И Черчилль первым делом выставил условие: “Вы должны признать независимость Польши”. На что мы согласились. А вторым делом Черчилль поддержал главу польского правительства в изгнании Сикорского, у которого два брата тоже были генералами польской армии и находились в русском плену (он еще не знал, что они оба были убиты в Катыни). И потребовал немедленного освобождения всех польских граждан на территории СССР, в том числе бывших граждан.
В результате к нам прибыл чин НКВД и объявил, что нас освобождают. От нас требовалась только одна вещь: сказать, куда мы хотим ехать. Нам не разрешалось ехать в города первой категории, то есть в столицы союзных республик. Во всем остальном мы свободны в своем выборе. При этом он нам советует выбрать место подальше от фронта.
Мы все, спецпереселенцы Большой Шелковки, собрались обсудить, что делать. И раскололись в выборе – по этнической границе. Этнические поляки решили, что останутся на месте, потому что неизвестно, что может ждать вдалеке, да и холода приближаются. Евреи решили ехать на юг, поближе к теплу. Но куда именно? Меня отправили найти учебник географии для пятого класса. Я нашел его у друга Стасика, который был сыном колхозного бухгалтера. Притащил эту книгу, и мы сели ее читать. После длинных разговоров и размышлений решили выбрать Самарканд. Почему Самарканд? Потому что была книга Александра Неверова, переведенная на польский, – “Ташкент – город хлебный”. В Ташкент нам не разрешалось, потому что он был столицей, но вторым по величине городом Узбекистана был Самарканд. Тоже, наверное, хлебный город.
Прошли переговоры с железной дорогой, которая согласилась сдать нам теплушку и подписать договор об ее употреблении. Мы продали значительную часть своих текстильных запасов, сняли вагон, который прицепили к линии Турксиба, и отбыли в Самарканд, где к тому времени уже организовалось представительство польского правительства за границей, которое называлось Делегатура.
Ехали медленно, дней пять.
В Чимкенте подошли к нашему вагону двое виленских евреев, ранее приехавших в эти края. Спросили, не прихватим ли мы их до Самарканда. Мы согласились, и под стук колес пошел такой типично виленский разговор: кто вы, кто был ваш отец, дед, с кем учились. Они распознали мою маму по фамилии, хотя не знали ее лично. “Вы бывшая Яшуньская? Ну, конечно, ну, конечно. С Рудницкой улицы, не так ли? Да-да-да”.
И перед высадкой в Самарканде эти двое предупредили: “У нас тут есть также виленчане, мы пришлем к вам некоторых, они вас знают”. Через несколько часов появилась семья Сидлиных, которых я помнил с детства. Они предложили: “Давайте к нам, мы живем в нескольких километрах, сможете у нас переночевать”. Ну, мы прожили у них на полу несколько дней. Нам объяснили, что для таких, как мы, работы нет, многие живут тем, что продают вещи или занимаются нелегальной продажей хлеба. Этим занимались и они. А если ты спекулируешь хлебом, тебе нужен тот, кто не пойдет в милицию; доверенность приходит от одного к другому.
Они ввели нас в сеть “занимающихся хлебом”. Трое бывших спецпереселенцев, прибывших за три месяца перед нами, стали директорами трех магазинов хлеба, который выдавался только по карточкам. Ты предъявлял карточку, продавцы срезали часть ея – ту, где были напечатаны даты. И регулярно появлялась комиссия, которая проверяла соотношение между полученным хлебом и предъявленными карточками. Квадратики с датами должны были сжигаться. Но только они, конечно, не сжигались. Их продавали в следующее место, которое отчитывалось ими перед другой комиссией. Оставался вопрос, как выносить краденый хлеб. Это было центральным звеном всей операции. Этим звеном стали мы: моя мама и я.
Ты входил в магазин, с прихлопом клал карточку на стол и говорил: “Мне за предыдущие четыре дня и за два вперед – столько и столько хлеба”. Продавец делал движение, как будто вырезал квадратики с датами. Он возвращал карточки, отдавал нам хлеб, и мы выходили. Каждый из нас отдельно. Я шел прямо в парк, который начинался в двух шагах от хлебного магазина. Там появлялся мужчина, который шагал параллельно со мной, и в какой-то момент я оказывался без хлеба, а он с хлебом.
Для существовавших в городе условий, в которых многие сильно голодали, мы жили сравнительно хорошо. Но были все же полуголодными – в том смысле, что другой еды, кроме хлеба, почти что не было, даже за деньги нельзя было купить много. Но хлеб-то был.
Самарканд в то время был разделен очень четко. В Старом городе жили узбеки, таджики, а из приезжих – поляки, к которым причисляли и нас, поскольку нам выдали польские документы. (Потом опять забрали, кстати.) Для моих глаз Старый город был невероятно экзотичен – ориентальный город с рынком и мечетями, который Тамерлан выбрал как свою столицу. Был также Новый город, этнический состав которого был русско-татарский в главном. И там говорили в основном по-русски. В Старом городе говорили по-таджикски больше, чем по-узбекски (села были узбекскими, а города таджикскими), но вообще там царила смесь языков.
Отцу повезло меньше: приказ об освобождении бывших подданных Польши пришел в его лагерь почти с годовым опозданием. Мы не знали, где он; искали всеми силами, но не могли найти – ни его, ни кого-либо из его эшелона. Это звучало плохо. Было чувство, что, быть может, немцы перехватили эшелон. (Идея, что русские, то есть “наши”, перестреляют в Катыни людей, нам, конечно, не приходила в голову.) Мы старались найти “своих”, а это вот как делалось. В то время в каждом месте, где было много “поляков” (то есть бывших польских граждан), имелась стена объявлений, на которой вывешивали записки и телеграммы. Как правило, возле Делегатуры. Все они были примерно одного содержания: “Мы ищем того, того, того, находимся здесь и здесь”. Но на наши бесконечные послания не было ни ответа, ни привета. И все активнее просачивались плохие новости с территории, занятой немцами. Было чувство: всё, немцы перебили всех.
Тем временем отца отпустили, и он решил делать то же, что мы. То есть поехал на юг. Он добрался до Джалал-Абада в Киргизии, там осел и начал рассылать телеграммы. Но до Самарканда они не доходили. Он голодал все сильнее, у него началась тяжелая цинга; это было смертное дело. И поэтому он решил уехать в далекий колхоз, где будет хлебно и нехватка мужчин. Во-первых, примут, дадут место, во-вторых, можно будет отъесться. По его рассказу, он напоследок заглянул в Делегатуру – и нашел на стене нашу телеграмму. И с ходу отбыл в Самарканд.
Когда мы его встретили, он был полумертвый. Мы его начали откармливать. Хлеб, фрукты, всякое такое. Он поначалу не имел сил разбираться в том, почему мы – по военным меркам – живем хорошо. Но в конце концов сообразил почему. И смертельно испугался. Вообще говоря, я его помнил по Вильно отважным человеком. Но его сломали лагерь и физическая слабость. Каждый раз, когда я или мама отправлялись на хлебную акцию, он дрожал, полуплакал, черт знает что творилось. В результате мы тоже стали испытывать страх, заразились им. А ведь проходишь меж пальцев милиции только по одной причине. Потому что они видят: ты уверен в себе, – и думают, что у тебя с собой нет хлеба. Я носил его в своем ранце для книг и выглядел спокойным. Ну, со школы иду. Мне одиннадцать лет. Кому какое дело.
Но если они увидят испуганные глаза, с ходу схватят тебя за штаны. Мы решили выходить из этой сети; один случай нас в этом решении укрепил. Там был очень приятный парень, с которым мы работали, тоже виленчанин; его роль заключалась в том, чтобы забрать у нас хлеб и передать торговцам на “черном рынке”. Однажды он задержался у нас дольше обычного, ждал наступления темноты. И пел песни. Еврейские, польские и русские. Необыкновенно красиво, я до сих пор помню это. Голос у него был – заслушаться. И это были такие счастливые минуты…
Стемнело. Он взвалил на спину мешок хлеба, причем нагрузил как следует, чтобы заработать побольше денег на предстоящую свадьбу. Ушел – и его взяли. Получил стандартный срок за спекуляцию хлебом, семь лет лагерей. Правда, должен сказать, у этой истории был хеппи-энд, потому что он вышел по амнистии, отыскал свою любимую, а она его ждала. Они поженились и добрались до Польши.
Для нас это значило, что пришло время уходить из “дела”. Но теперь я начал умирать с голода. Отец стал выздоравливать, а я – дохнуть: меня пожирала цинга. Возраст у меня был опасный – около двенадцати лет. Я испытывал страшную боль из-за цинги. Но для мальчишки я крепко держался, даже слышал, как родители и соседи разговаривали меж себя: какой необыкновенный, как хорошо держится.
И все же я умирал, и это становилось все яснее. Врачи быстро определили мое положение, но помочь не было чем: лекарств не было.
Тогда родители решились бросить последнюю карту на стол: продать золотой портсигар отца. Тяжелый, огромный такой, купленный ради золота, а не ради папирос. Этот портсигар забрали, когда его арестовали, и, на удивление, вернули, когда освободили. Отец погибал от голода, но портсигар не продал. Среди прочего также потому, что было опасно показать это богатство. Покажешь милиции – арестуют. Спекулянтам – убьют.
Теперь родители продали этот портсигар через своих людей, а полученные деньги употребили на две взятки. Во-первых, чтобы отец занял место директора снабжения кирпичного завода номер восемь. Это значило стать человеком, который умеет воровать и на себя, и на директора. Вторая взятка пошла на то, чтоб получить для меня место в польском детдоме, где кормили лучше, чем в других детдомах, и считалось, что имеется хорошее медицинское обслуживание. Кстати, мама тоже начала работать. Она встретила латвийскую подругу, которая училась в ремесленном училище, где приобрела очень ценные познания, – и они вместе начали делать резиновые сандалии из старых шин и, когда шины кончились, начали производить папиросы.