На его усмешку отозвался изможденный голубоглазый человек, несущий ветряное черно-золото-белое полотнище. Он боролся с ветром, старался удерживать древко и, оборачиваясь к соседям, прочитал стихи:
Россия, Русь, когда же ты проснешься?
Ведь над тобой Иисус Христос вознесся!
Когда, родимая, подымешься с колен
И превратишь врагов в зловонный тлен?
Он вдохновенно и радостно читал, словно сочинял на ходу. И его сосед с красным флагом одобрительно кивал ему. Коммунисту нравился стих про Христа, и два их полотнища трепетали и обнимались в синем небе.
Шедшая впереди шеренга, состоящая из дружных и бодрых мужчин и женщин, взявших друг друга под руки, громко запела:
– Кипучая, могучая, никем не победимая, Москва моя, страна моя, ты самая любимая!.. Где-то рядом, за головами, за флагами и хоругвями, запели другое, невпопад с первым, но столь же воодушевленное:
– Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны!.. В третьем месте понеслось над толпой:
– Так громче, музыка, играй победу! Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит! Так за царя, за Русь, за нашу веру!..
Песни загорались в разных концах шествия, как костры. Хворост, который в них подкидывали, был разный, но огонь был един. Поджигал все новые и новые ряды в колонне, отовсюду доносилось: «Наверх вы, товарищи!»… или «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» или «Не слышны в саду даже шорохи…»
Хлопьянов подхватывал то одну, то другую песню. Радостно прислушивался то к одному, то к другому поющему ряду. Вдруг подумал, что, наверное, вот так, на сенокосе, на огромном поле разнесенные друг от друга разгоряченные люди блещут косами, ставят зеленые копны, оглашают поле криками и песнями.
Они проходили мимо коммерческих лотков, из которых выглядывали недружелюбные торговцы. Мимо магазинов с иностранными вывесками, где в дверях стояли молодые наглые владельцы. И ненавидя эти лотки и вывески, толпа начинала зло скандировать: «Позор!.. Позор!..». Раскачивала воздух, раскачивала лотки и магазинчики, раскачивала фасады соседних домов. Но когда из высокого одинокого окна кто-то выставил красный флаг, толпа восхищенно загудела, ликуя, загрохотала: «Ура!», замахала невидимому жильцу, словно это красное знамя вознеслось над рейхстагом.
Там, на вокзальной площади, входя в толпу, Хлопьянов поначалу испытывал неудобство, стеснение, чувствовал себя чужим. Одиноко кружил среди спаянных, слепленных, соединенных в тесные группы людей. По мере того, как продвигался среди возбужденного разномастного народа, овеваемый флагами, слушая многоголосие мнений, он начинал испытывать острое любопытство и азарт, стараясь изучить это многоликое скопище. Но когда тронулось шествие, вовлекло его в свою вязкую сердцевину, понесло на своих волнах, как малую, упавшую в поток соломину, он пережил миг освобождения, отказался от своей отдельной воли, вручая себя толпе. Как кидают в общую шапку кто копейку, кто серьгу, кто кольцо, так и он отдал толпе свои страхи, сомнения. Утратил свою отдельность, став частью непомерного непобедимого целого. Он ощутил себя сильным, бесстрашным и верящим, – не потерялся в эти разрушительные страшные годы, не утратил товарищей и единоверцев. Они шли рядом с ним, единой колонной, с единой дыханием и волей. Он не мог бы сейчас сказать, во что он именно верил, под каким флагом шел, какую песню подхватывал, в какой громыхающий клик вслушивался, в какое скандирование вплетал свой голос. Важно, что он был не один, а с народом, непокоренным, не рассеянным, а сомкнутым и могучим. Шагая рядом с немолодым человеком в очках, похожим на инженера или учителя, стараясь не наступать на башмаки семенящей перед ним старухи с флажком, чувствуя, как напирает на него сзади рабочий в каске и алое полотнище в сотый раз прижимает к его лицу свой теплый ситец, – он вдруг пережил мгновение ликования и счастья. Любил их всех, идущих в колонне. Присягал их знаменам. Молча, одними губами, давал клятву на верность, на подвиг, на вечное служение.
Шествие достигло стальной зеркальной колонны, на которой улетала в туманное московское небо космическая ракета. Словно туча, тяжело и вяло, теряя сгустки и протуберанцы, шествие развернулось в сторону Останкино. И возникла игла, громадная, жестокая, яростно вонзившаяся в солнечную дымную высь. Хлопьянов, узрев ее из толпы, ощутил ее беспощадную мощь, ее пульсирующую напряженную силу, жгучие вихри, слетающие с острия. Громада была живой, с гладкой натянутой кожей, многолапая, гибкая, оснащенная остриями и зубьями, нацелившая для удара блестящее жало. Шествие, в котором находился Хлопьянов, еще недавно поющее, ликующее, теперь стало ратью, молчаливым и сумрачным войском, пришедшим на битву с башней.
Толпа приближалась к стеклянному бруску телецентра. Тянулась вдоль пруда, за которым желтела усадьба, круглились купола красной церкви. Улицу преграждала двойная цепь милиции. Мигали вспышки. Вдалеке стояли грузовики и фургоны, в которых притаились солдаты. Толпа накатилась на препятствие и неохотно, повинуясь закону вязкой и жидкой материи, стала вливаться на огражденную пустую площадку у подножия башни. Туда же вполз зеленый ракетовоз, залип среди людских голов, транспарантов и флагов.
Хлопьянов, оттесненный к милицейским рядам, наблюдал варево и шевеление толпы.
Истошно гудя, пытаясь проникнуть сквозь толпу, пробиралась машина. Остановилась, стиснутая телами, окруженная раздраженными лицами. Из нее выскочил рослый гневный человек в летнем дорогом пиджаке. Двигая локтями, стал пробираться к мерцающему вдалеке телецентру, к цепочке милиционеров, за которыми было свободное для продвижения пространство.
– Бездельники!.. Среди бела дня черт-те чем занимаетесь!.. – услышал Хлопьянов едкие слова человека. Узнал в нем известного телеведущего, чьи полночные передачи напоминали великосветский салон, куда хозяин, аристократичный, с изысканными манерами, приглашал потомков дворянских родов, заморских именитостей, политическую и художественную элиту. Слушая их сладкие манерные разглагольствования, Хлопьянов не мог отделаться от ощущения ненатуральности и фальши созданного ими мирка, помещенного среди горя и беды. Телеведущий с белыми манжетами, с уложенными в парикмахерской волосами, с жестами оперного актера, был паточно красив и внутренне порочен. «Дезодорант», – так мысленно прозвал его Хлопьянов, ассоциируя с ним парфюмерно-сладкий запах, призванный заглушить зловонье и смрад.
Теперь разгневанный красавец продвигался сквозь толпу плечом вперед, держа над головой маленький изящный кейс.
– Ну ты, тварь продажная, куда прешь! – провожали его люди, неохотно уступая дорогу, узнавая в нем телевизионную звезду.
– Подстилка демократов! Холуй херов!
– Макнуть тебя головой в дерьмо, куда вы народ макнули!
– Ну ты, мразь, куда на женщину давишь! Я тебя сейчас загримирую под покойника!
Его толкали, шпыняли, дергали за пиджак, все сильнее и злее, и тот наливался багровой ненавистью, страхом, торопился к спасительной милицейской цепочке. Народ закипал вокруг него, выражая свое отвращение, злобу к стеклянной коробке телецентра, где под охраной милиции гнездились мучители, безнаказанно жалили, отравляли, превращая жизнь людей в непрерывное, длящееся годами страдание.
Телеведущий пробился, наконец, к милицейскому ограждению, проник за него, растрепанный, нахохленный, набрякший. Его мясистое лицо, вывернутые губы, выпученные белки утратили аристократичность и светскость. Делали его похожим на рассерженного потного быка. Удалялся, оглядывался, грозил толпе кулаком.
Митинг между тем разгорался. На ребристую спину ракетовоза взбиралась ораторы. Черные раструбы громкоговорителей разносили хрипловатые и визгливые звуки, пропущенные сквозь мембрану. Будто слова были завернуты в металлическую фольгу, и их, как жарево, доставали из раскаленной печи.
Оратор с седыми всклокоченными волосами, среди флагов и венчиков цветов, взмахивал рукой. Вдыхал в микрофон свое сиплое дыхание, и толпа, как шар, раздувалась от этого дыхания.
– Они, как врачи-фашисты, своим паскудным телевидением делают опыты над людьми! Превратили каждую квартиру в психушку! Оттого наши дети и жены стали ненормальные, плачут, а народ стал послушный, как скот! Там сидят преступники, врачи-сионисты, оперируют на мозге русских людей!
Он указывал на башню, а она, серебристая, гибкая, наполненная яростной едкой энергией, трепетала в небесах, готовая нанести по толпе страшный удар. С ее вершины, выжигая небо, неслись лучи, палили, обесцвечивали, лишали теней, высвечивали насквозь до хрупких скелетов людские тела. Кровь превращалась в бесцветную жидкость. Кости и мышцы наполнялись ноющей болью. Толпа страдала, корчилась, отравленная радиацией, сморщивалась, оседала, отступала от башни.
Молодая пышноволосая женщина грозила кулаком башне:
– Они нас показывают уродами! Люди видят нас и плюются! Зовут нас дебилами и бомжами! А когда люди возненавидят, они нас будут стрелять, как зверей! А люди будут смотреть и смеяться!
Она грозила башне, устремлялась на нее, звала за собой толпу. Невидимые завихрения срывались с башни, отбрасывали назад ее волосы, и казалось, она начинает дымиться, окруженная ртутной плазмой. Толпа кидалась на башню, хватала ее руками, скребла ногтями, пыталась сломать, разобрать, добраться до ее сердцевины, где защищенные камнем и сталью прятались гибкие жгуты и обмотки. В этих сокрытых пульсирующих сосудах, пронизывающих тулово башни, мчались ввысь раскаленные ядовитые соки, высосанные из преисподней. Превращались в пучки лучей, уносились в пространство, обжигая леса и реки, города и дороги. От этих энергий засыхали и блекли дубравы, мелели реки, ветшали и шелушились фасады, а люди теряли рассудок. Сонно, безумно, с бельмами на глазах, брели, натыкаясь на столбы и падая в ямы. К этим потаенным, качающим яды сосудам рвалась толпа. Стремилась их перегрызть и порвать.
Выступал парень в камуфляже, в полосатой тельняшке. Бил вперед кулаком, как на ринге.
– На ихних экранах ни одного русского лица не видать! Одни евреи! Про русскую жизнь не узнать, а только еврейские посиделки! Сколько можно картавых слушать! Дайте русскому человеку слово сказать!
На ракетовозе, среди железных ромбов, окруженный флагами, возник Трибун. Маленький, резкий, одно плечо выше другого, стиснутый кулак, короткие рывки, будто он толкал вверх гирю. Голос, сорванный до хрипоты, ввинчивался, как фреза, в ретранслятор, вылетал оттуда бесконечной металлической спиралью. И в эту спираль втягивались людские души. Толпа обожала его, верила ему, была готова идти за ним на жертву и смерть.
– Мы будем требовать!.. Дайте трудовому народу слово на телевидении!.. Заткните рот предателям Родины!.. А если нас не послушают, мы придем и силой возьмем эфир!.. Разнесем к чертовой матери это логово разврата и лжи!..
Хлопьянов увидел, как с башни потянулись к Трибуну щупальцы и лопасти света. Искали его, сводили на нем огненный фокус. Спасая Трибуна, Хлопьянов устремился навстречу башне, заслонил, принял грудью огненный прожигающий щуп. Почувствовал, как стало нестерпимо в груди, как ослепли глаза, ударил в голову красный дурман. И всей своей жизненной силой, всей волей, молитвой и ненавистью удерживал страшное давление башни. Вгонял обратно лучи, возвращал в преисподнюю ядовитые соки. Ему показалось, что башня дрогнула, по ней в нескольких местах пробежали надломы и трещины. Она стала раскалываться, падать, как гнилой ствол, осыпая электрические искры и реки огня.
Обморок его длился мгновение. Очнулся, – с ракетовоза выступал новый оратор. Мегафонные рыки и хрипы. Башня, заслонившая солнце, распушила ворохи слепящих лучей.
Митинг кончился. Народ расходился, – распадался комьями, гроздьями, как распадается вязкий пчелиный рой. И в центре его обнаружилась матка. Трибун, окруженный почитателями, раздавал автографы, отвечал на восторженные приветствия и славословия.
Редактор Клокотов, схватив Хлопьянова под локоть, протиснулся вместе с ним к Трибуну.
– На несколько слов!.. Мой хороший друг!.. Есть важное для вас сообщение!..
Трибун оглядел их рассеянно, неохотно отрываясь от обожателей. Шагнул вместе с ними за металлический уступ тяжелой машины, где не было людей. Хлопьянов представился, стал бегло и сбивчиво рассказывать о сходке в белокаменных палатах. Об очевидном плане и заговоре, имевшем целью сокрушить оппозицию.
– Это вполне достоверно!.. – говорил он, пытаясь поймать бегающий взгляд Трибуна. – Они планируют заманить оппозицию!.. Всех в одно место!.. Создать ловушку и там прихлопнуть!.. План «Крематорий»!.. Я имею доступ к противнику!..
Трибун рассеянно слушал. Был возбужден, экзальтирован. Все еще мысленно находился на железном горбу машины. Вещал в толпу, получал в ответ немедленный яростный отклик. Был счастлив, опьянен. Лицо его было в малиновых пятнах, губы дрожали, словно по ним пробегала судорога. Кулак продолжал сжиматься. Из всего, что сказал Хлопьянов, его задела одна-единствен-ная фраза об общей для всех ловушке.
– Вы сказали «Всех в одно место…» А почему Руцкой и Хасбулатов решили, что я пойду в это место? Почему Зюганов считает, что я приведу народ?… Как делить портфели и почести, как сидеть в президиуме, о нас забывают! Мы для них – темный люд! А как собрать массовку, как вывести народ на улицы, так сразу ко мне!.. Нет, извините!.. Мы здесь с трудовым народом на мостовой и на митингах, под милицейскими дубинами! А они там, в своих гостиных и кабинетах!.. Нам не по пути!
– Да я не об этом!.. Они всем смерти желают!.. Прольют кровь!.. Я пришел вас предупредить!.. Глаза Трибуна на мгновение стали осмысленными. В них исчез восторженный блеск и дурман.
В остановившейся глубине появилась тревога, острый интерес. Но из-за угла ракетовоза появилась группа женщин с флажками и красными гвоздиками. Окружили, махали цветами, старались прикоснуться к своему кумиру, протягивали ему открыточки и блокноты для автографов. И глаза Трибуна вновь подернулись туманной счастливой поволокой. Он успел сказать Хлопьянову:
– Видите, здесь невозможно!.. Приходите на следующей неделе в мой штаб, там перемолвимся!..
И забыв о Хлопьянове, обернулся к женщинам, стал им что-то внушать, пожимал им руки, хохотал, витийствовал. Был среди любящих его, верящих ему, ловивших его дыхание и его слова.
Хлопьянов, огорченный, усталый, брел по пустому асфальту. За деревьями янтарно светилась усадьба. Возвышалась несокрушенная башня. На асфальте краснела оброненная ленточка.
После встречи с Трибуном он был огорчен и подавлен. Нес ему грозную весть, боевую, добытую у врага информацию, но не был услышан. У людей, к которым стремился, которым желал служить, – у них отсутствовал слух. Они жили среди уличных гулов, мегафонных стенаний, колокольных звонов, голошений толпы, но не слышали тихих шепотов, в которых таилась опасность. Были неспособны к молчаливым раздумьям. Не умели оценить угрозу, определить ее размеры и точным ударом ее обезвредить. В них была обреченность изолированных, не связанных друг с другом вождей, находящихся под наблюдением врага, который знал их слабости, пользовался их честолюбием, мешал согласованным действиям. Хлопьянов хотел им помочь, но не был услышан.
Теперь по рекомендации все того же Клокотова он встречался с лидером тех, кого враги со страхом и ненавистью именовали русскими фашистами. То и дело мелькали на экране молодые люди, выбрасывающие вперед руку, красно-белые перевязи с геральдикой, похожей на свастику, и лицо человека, сероглазое, с белесыми усиками, кого соратники называли Вождем.
Хлопьянов был приглашен на встречу, но она намечалась не в Москве, а за городом, где проходил тренировочный слет и учебные стрельбы одного из отрядов Вождя.
Хлопьянов сел в электричку все с того же Рижского вокзала, откуда когда-то уезжал на охоту, и вид обшарпанных вагонов, запах железа и шпал, не изменившиеся с тех пор лица пассажиров породили в нем забытые переживания – счастья, тревоги, молодого нетерпения. Словно в душе, усохшей и тусклой, дрогнул, наполнился соками, распустился зеленый лист.
Полупустой вагон стучал и поскрипывал. За немытыми стеклами мелькали склады, мосты, массивы домов. Электричка с трудом пробиралась сквозь сумрачные окраины, груды металла, толщу бетона, облака железного дыма. На кратких остановках входили люди, рассаживались на желтых лавках с одинаковыми терпеливыми лицами, готовые долго и скучно ехать в этих шатких неопрятных вагонах, среди бесформенных туманных окрестностей.
Хлопьянов всматривался в пассажиров. Старался угадать давнишний, наполнявший вагоны люд. Бойких долгоносых старушек в плюшевых пальтушках и валенках, с набитыми кошелками. Подвыпивших, в телогрейках и ушанках, рабочих, которые громко плюхались на лавки и тут же начинали забивать «козла», распространяя вокруг запах водки, мазута и лука. Волоколамских молодух, длиннолицых, синеглазых, с бирюзовой капелькой серьги и красными стеклышками бус на нежной шее. Они отрешенно, погружаясь в таинственное созерцание, щелкали семечки, наполняя ладонь серебристой шелухой. А он, юноша, тайно мечтал прикоснуться губами к их бусам, почувствовать прохладу стекла, теплую нежность шеи. Теперь в пассажирах он угадывал прежних попутчиков. Приближая лицо к окну, проносящимся фермам и мачтам, он воскрешал давнишние образы.
Пышная снежная насыпь, и по ней в солнце, в синих тенях убегает заячий след, сквозь кусты, к березам, в их млечные голубые стволы. Сквозь окно он жадно ловит глазами этот след и потом в лесах, скользя вдоль опушек на лыжах, проваливаясь в глухие, заваленные снегом овраги, замирает от счастья, наблюдая полет лазоревой сойки в зеленоватом морозном небе, и красные вензеля и спирали, оставляемые белкой в ветках голой осины, И внезапный взрыв, удар, шумный скок зайца, и вслед ему, промахиваясь, царапая дробью наст, дымный огненный выстрел. Огорченный промахом, с колотящимся сердцем он щупает горячими пальцами след, оставленный заячьей лапой.
Или за насыпью, за мельканием телеграфных столбов – весеннее мелколесье, солнечная блестящая топь. В черном маслянистом болоте бегущее отражение солнца, и так хочется туда, к воде, к блеклой траве, идти в сапогах, булькая в прозрачных лужах, выбредая на сырое, в белесой стерне поле. В вечернем солнце блестит каждая соломинка, набухает тяжелая багровая пашня, розовеют в дымке прозрачные вершины берез. Он стоит с ружьем под гаснущей длинной зарей, слушает, как поет одинокая птица. Огромная, с маслянистым блеском луна встает над лесом, и ее желтый лучик скользнул по стволу ружья. Одинокий, счастливый, он стоит среди вечерней природы, отыскивает в небесах первую водяную звезду. Из-за кромки берез, черный, с серповидными крыльями, косо и плавно выносится вальдшнеп. Наугад, навскидку, в скопление звезд и ветвей он пускает грохочущую красную метлу, и стоит, потрясенный, запомнив на всю остальную жизнь, черную, с опущенным клювом, плавную птицу.
Или осенняя электричка мчит его сквозь золотые леса, и внезапный косой дождь, и в дожде озаренный на насыпи клен, и огромное пустынное поле с далекой горой и церковью и за ней бесконечные волнистые леса, туманные золотые иконостасы, синие ельники, и снова поле, и блестящая от дождя дорога, и по ней идет путник. Это он, Хлопьянов, идет по раскисшей дороге, мимо кособоких соломенных скирд, сырых деревень, покосившихся телеграфных столбов, и в тумане вьется над ним черная вещая птица, и в нем такая любовь, такая тоска и предчувствие своей огромной, загадочной, ему предстоящей жизни, такое доверие к этой осенней земле, покосившейся церкви, кружащей в тумане птице, что слезы любви катятся по его лицу, мешаются с холодным дождем.
Хлопьянов ехал в электричке, вспоминая исчезнувшее чудное время. Пытался обнаружить сквозь окно те старинные перелески, розовые тропки, серебристые опушки. Не находил. Казалось, дорога изменила свое направление. Стрелочник перевел рельсы, и колея отвернула от тех январских пышных сугробов, голубых весенних болот, пустынных печальных полей и мчалась теперь в ином пространстве и времени. И он, постаревший, проживший свою огромную жизнь, напрасно искал тот клен, ту церковь на круглой горе. Стрелочник умер, стрелка рассыпалась, старинная колея заросла, и навеки исчез, запечатан вход в ту другую жизнь, откуда он некогда вышел.
Среди пассажиров, сонных и отрешенных, выделялись трое юношей. Сидели поодаль, поглядывая в окно, подставляя мельканию света свежие умные лица. Они были чем-то похожи. Коротко, по-спортивному подстрижены, сдержанны в жестах, свежи, сильны. Ничем не напоминали расхожих длинноволосых парней, с серо-синими лицами, истасканными в попойках, разврате, в нездоровой нелюбимой работе. Все трое были в спортивных костюмах. На груди у них были маленькие черно-красные значки с неразличимой для Хлопьянова эмблемой.
Хлопьянов смотрел на них. Один, светловолосый, красивый, с нежным румянцем и маленькими белесыми усиками, особенно нравился Хлопьянову. Улыбался, блестел серыми живыми глазами, что-то оживленно рассказывал товарищам. Те внимательно его слушали, улыбались. Своими усиками, свежестью, сдержанными манерами он был похож на курсанта военного училища. И это тоже нравилось в нем Хлопьянову.
Электричка вырвалась из предместий, сбросила тяжелые нагромождения железа и камня и мчалась среди рощ и поселков, задерживаясь ненадолго у полупустынных платформ.
Хлопьянов смотрел на юношу и угадывал в нем себя самого, исчезнувшего. Это он, молодой, верящий, мчится в электричке, ожидая для себя неповторимой доли, чуда и счастья. Сойдет на дощатой платформе, пройдет по коричневой тропке в близкий еловый лес, в потеках смолы, черных растопыренных шишках, в трескучих зеленоглазых стрекозах, и его не найдут, не настигнут будущие войны, напасти, гибель любимых и близких.
Проехали Истру, проплыл в золотых куполах Новый Иерусалим. Хлопьянов сошел на платформе, где была назначена встреча с Вождем. Из вагонов группами, по одному выходили молодые люди и тут же строились, в спортивных костюмах, в камуфляже, с одинаковыми черно-красно-золотыми значками, на которых был изображен незнакомый Хлопьянову знак, напоминавший розетку цветка.
– Становись! – гаркнул по-военному дюжий сутуловатый предводитель, в чьих вялых сонных движениях угадывалась могучая сила и ловкость. В ответ на его рык вытянулся, замер строй. Все лица, как цветы подсолнухов, устремились в одну сторону, туда, откуда приближался невысокий легкий человек в камуфляже, перетянутом портупеей, с золотистыми офицерскими усиками. Предводитель отряда, чеканя шаг, громко ударяя о землю, двинулся навстречу Вождю, рапортуя громогласно и преданно. Вождь принял рапорт, шагнул навстречу отряду, выбросил вперед легкую заостренную руку, негромко, но внятно воскликнул:
– Слава России!
И строй многоголосо и радостно, единым рыком и дыханием, выбрасывая вперед множество сильных рук, откликнулся:
– Слава России!
Хлопьянов был воодушевлен этим громогласным, славящим Родину кликом. И смущен взмахом рук, напоминающим приветствие фашистов.
Когда кончилось построение, и отряд нестройной цепочкой втянулся под тень елок, двинулся мелколесьем, Хлопьянов представился Вождю, ссылаясь на Клокотова.
– Хотел бы поприсутствовать на ваших тренировках. И если представится минута, переговорить с глазу на глаз.
– Присутствуйте, – спокойно согласился Вождь, рассматривая Хлопьянова спокойным немигающим взглядом. – Нам сейчас предстоит марш-бросок. Присоединяйтесь. А потом переговорим. – И отошел к своим молодым соратникам, которые поправляли кроссовки, поудобнее устраивали за спиной мешки с поклажей. Готовились к марш-броску.
Побежали нестройной плотной гурьбой. Огласили лес негромкими хлопками и шелестом. Зыркали глазами, перепрыгивали корявые корни елей, глубоко, сладко вдыхали смоляной воздух. Вождь бежал впереди легким свободным скоком. Тонкие мышцы играли на его ногах и руках. Остальные не обгоняли его, держались рядом и сзади. Хлопьянов, отвыкший от физических упражнений, бежал со всеми, пугаясь своей неподготовленности, негибкости и задеревенелости мышц, утомленности сердца. Его обогнал молодой парень, попутчик по электричке, радостно на бегу улыбнулся. Его красная, начинавшая темнеть майка замелькала среди тенистых елей.
Они миновали лес, бежали теперь краем поселка, мимо крашеных заборов, домов, огородов. Хлопьянов вдыхал неровными рваными глотками воздух, старался не отстать, чувствуя, как жестко, почти со стуком, работают его отвердевшие мышцы и сухожилия. Пытался их разгрузить, дать секундный отдых оттолкнувшейся стопе. Считал продолжительность вдоха и свистящего жаркого выдоха, количество прыжков и ударов сердца. Наблюдал, как медленно увеличивается разрыв между ним и остальной, убегавшей вперед ватагой, среди которой мелькала красная майка.
За поселком тянулось поле, какие-то скотные дворы, оцинкованные силосные башни. Хлопьянов потерял ритм, сбил дыхание, жарко и сипло дышал. Бежал мимо кирпичных скотных дворов, страдая от металлического блеска клепаных башен. Отряд исчез далеко впереди, скрылась красная майка, и он один, униженный немощью, часто семенил, огибая на дороге коровью лепешку.
Его утомленное тело не справлялось, дыхание захлебывалось, в горле бурлил и клокотал ком боли. Глаза заливал липкий пот. Воля, которую он использовал, как палку, колотила его по мышцам ног, по горячим ребрам, по дрожащему мокрому животу. Но воля иссякала, отступала перед страданием униженной и обессиленной плоти. Он бежал, заставляя двигаться бедра, локти, колени не волей, а мучительной суеверной мыслью, – не отстать, не потерять того юношу в красной майке, с которым соединила его вдруг незримая связь. Необъяснимая общая судьба, общий путь, общий бег по этой дороге, по этой земле, где суждены им скорые несчастья и беды, и он, Хлопьянов, одинокий, бездетный, должен уберечь и спасти этого свежего светлого юношу.
«Помоги!.. Поддержи!..» – умолял он кого-то, кто летел над ним, ослепляя солнечным светом, кидал в лицо жаркие вихри ветра.
Он увидел, как впереди на дороге возникла красная майка. Приближалась к нему. Сквозь липкий пот и размыто-туманный жар он увидел юношу. Не удивился его возвращению. Тот должен был непременно вернуться, услышать его мольбу.
– Командир меня послал, – сказал парень, подбегая и занимая место рядом с бегущим Хлопьяновым. – Сказал, чтобы я оставался с вами. Проводил вас по маршруту.
Он не задыхался, ровно в беге выговаривал слова. Хлопьянов поймал на себе его сочувствующий взгляд.
– Как зовут?… – спросил Хлопьянов.
– Николай.
– Спасибо…
Они бежали рядом, несколько раз коснулись в беге руками. Хлопьянов, в надрыве, с разрывающимся сердцем, с тупыми ударами изнемогающих мышц. И Николай, легкий, почти невесомый. И по мере того, как они бежали, Хлопьянов чувствовал облегчение, словно его дыхание, удары сердца, неверные толчки о дорогу складывались с молодым и ровным дыханием юноши, с его упругим ритмичным скоком, ровными ударами сильного здорового сердца. Ему делалось легче, мышцы становились пластичными, гибкими, дышалось глубже и реже, и он обретал долгожданный устойчивый ритм бега, – уцар ноги о дорогу, вдох свежего сладкого воздуха, зеленый блеск солнца на ветке придорожного дуба.
Они бежали краем ржаного поля. Хлопьянов вдыхал чудные запахи цветущих колосьев, нежный голубоватый свет молодой ржи, в котором трепетали белые бабочки. Был благодарен юноше за это напоенное солнцем поле, голубой василек, стеклянный проблеск стрекозки.
Они вбежали в лес, в его зеленый сумрак. Горячие плечи чувствовали влажный тяжелый воздух, стекавший с елей. Ноздри впитывали чистый, как спирт, дух смолы. Глаза успевали разглядеть золотые, сахарные потеки на стволах, перламутровую паутину, бесшумный проблеск птичьих крыльев. Хлопьянов был благодарен юноше за этот лес, за лесную дорогу, в которой стояла черная, отражавшая небо вода, и его сильная тугая стопа выбивала из нее яркие брызги.
Они выбежали к ручью и с размаху врезались в его холод, хруст, поднимая до колен, до груди, до пылающих щек тяжелые блестящие ворохи. Выбежали из воды, звериным движением плеч и загривков сбрасывая с себя брызги. И Хлопьянов, выбегая на травянистый берег ручья, пережил мгновение острой благодарности и любви к этому юноше, с которым соединила его судьба среди солнечных вод и лесов.
Отряд собрался в старом песчаном карьере с желтыми осыпями, поломанными экскаваторами, рваными автомобильными покрышками. После бега, разгоряченные, возбужденные, парни выстроились в шеренгу, по которой пробегали едва заметные волны нетерпения. Хлопьянов со своим провожатым встал в строй. Видел вокруг молодые, с пятнами румянца, лица. Был принят, встроен в молодое энергичное братство.
Вождь стоял в стороне, отдыхал после бега, и Хлопьянов, встав в строй, невольно подчинил себя воле невысокого, светлоусого человека.
– Приготовиться к проведению стрельб! – командовал сутулый, медвежьего сложения предводитель. – Развесить мишени!.. Выставить посты!.. Группа учета, ко мне!..
Его команды выполнялись быстро, ладно. Четверо кинулись в разные стороны, карабкались по песчаному склону, занимали позиции по краям карьера. Двое других развертывали рулоны с бумажными мишенями, бежали к песчаному склону, закрепляли мишени на кабине поломанного экскаватора. Хлопьянов издалека разглядел, – кабина была в насечках и пулевых отверстиях, подобные стрельбы проводились здесь не впервые. Командир расшнуровывал дорожный мешок, извлекал из него белый матерчатый сверток. Разворачивал ткань, и на белой материи, тусклые, вороненые, лежали два пистолета «ТТ». Строй жадно, нетерпеливо смотрел на оружие, следил за бережными точными движениями командира.
– Наше главное оружие, – обратился он к стоящим, держа в каждом кулаке по пистолету, – это любовь к нации, преданность Вождю, готовность умереть за Россию! Но обладая этим непобедимым оружием, каждый соратник должен уметь стрелять!.. Право первого выстрела – нашему Вождю!
Вождь вышел на рубеж стрельбы. Принял из рук командира пистолет. Осмотрел его. Вытряхнул и снова вогнал ладонью обойму. Стоял, невысокий, ладный, на виду у соратников, которые с верой и тревогой смотрели, как тускло блестит в его руках пистолет.
Он поднял медленно руку, вытягивая ее горизонтально, целясь в мишень. Опять опустил. Помедлил мгновение. Рука его пошла вверх. Хлопьянов чувствовал, как в невидимом тончайшем луче совмещаются его зрачок, мушка пистолета и черное яблочко на листе мишени. Прозвучали один за другим три выстрела. Подскакивал и вновь возвращался на линию прицеливания пистолет. Отстрелявшись, Вождь передал оружие командиру и легким неторопливым бегом направился к мишени. Снял ее и так же легко, развевая лист бумаги, вернулся на рубеж стрельбы. Командир принял мишень, посмотрел на солнце сквозь три пробитых, плотно обступивших яблочко отверстия. Удовлетворенно кивнул, записывая результат. Вождь отошел в сторону, плотный, светловолосый, и множество молодых глаз смотрело на него с обожанием.