© Editions Gallimard, Paris, 1971
© Перевод. Т. Чугунова, 2015
© Издание на русском языке AST Publishers, 2021
Было десять часов утра, Патрис Мерсо размеренным шагом двигался по направлению к вилле Загрея. В это время суток прислуга уходила на рынок, вилла была пуста. Стояло апрельское весеннее утро, холодное, выдержанное в чистых голубых тонах, какие бывают у льда, утро с большим ослепительным, но не жарким солнцем на небосклоне. Пространство между стволов сосен, которыми были обсажены прилегающие к вилле холмы, заполнял поток чистейшего света. Дорога была пустынна. Она чуть заметно поднималась в гору. Мерсо шагал с чемоданом в руке посреди небывалого утра, дарованного миру; в стылом воздухе слышались отрывистые звуки его шагов и поскрипывание ручки чемодана.
Немного не доходя до виллы, дорога уперлась в небольшую площадь, на которой был устроен сквер с садовыми насаждениями и скамейками. От яркого вида ранней алой герани среди серых алоэ, синего неба и побеленных известью стен изгороди повеяло чем-то детским, Мерсо опешил и на миг замер перед тем, как спуститься от площади к вилле. У порога виллы он остановился еще раз и надел перчатки. Затем открыл дверь, которую калека держал незапертой, и прикрыл ее за собой. Пройдя по коридору до третьей двери слева, он постучал и вошел в комнату. Загрей сидел в кресле на том самом месте у камина, на котором двумя днями ранее сидел Мерсо, культи его ног были прикрыты пледом. Когда Мерсо вошел, он читал; гость закрыл за собой дверь и остался стоять у входа; Загрей поднял глаза от книги, лежащей на пледе, и без всякого удивления уставился на него своими круглыми глазами. Занавески на окнах в комнате были отдернуты, на полу, на мебели, на предметах маячили солнечные зайчики. За окнами, на обласканной солнечными лучами и все же холодной земле улыбалось утро. Разлитая в ледяном воздухе радость, пронзительные крики птиц, неуверенно пробующих голоса, неудержимый поток безжалостного света с небес наполняли этот утренний час простодушной и естественной жизнью. Мерсо задохнулся от царящей в помещении жары. Несмотря на перемену погоды, в камине Загрея вовсю пылал огонь. Кровь прилила к вискам Мерсо, в ушах застучали молоточки. Загрей молчал, не спуская с него глаз. Патрис подошел к внушительному сундуку, находящемуся по другую сторону камина, и, не глядя на калеку, положил свой чемодан на стол. И тут почувствовал едва ощутимую дрожь в лодыжках. Он сунул в рот сигарету и неловко, из-за того что руки были в перчатках, прикурил. Сзади раздался негромкий хлопок. Не вынимая сигарету изо рта, он обернулся. Загрей захлопнул книгу, по-прежнему не сводя с гостя глаз. Чувствуя, что огонь до боли обжигает колени, Мерсо прочел название книги, расположенное по отношению к нему вверх ногами: «Придворный человек» Бальтасара Грасиана[1]. После чего без дальнейших колебаний нагнулся к сундуку и открыл его. Черный на белом револьвер сверкал всеми своими изломанными гранями, словно какой-нибудь ухоженный кот, под ним лежал конверт с письмом Загрея. Мерсо взял его в левую руку, а револьвер – в правую. После недолгого колебания сунул оружие под мышку левой руки и открыл конверт. В нем находился один-единственный листок бумаги большого формата, на котором крупным угловатым почерком Загрея было написано несколько строк:
«Вместе со мной уходит лишь полчеловека. Прошу отнестись ко мне снисходительно, в моем сундуке найдется чем отблагодарить тех, кто служил мне. Кроме того, я желаю, чтобы его содержимое способствовало улучшению содержания приговоренных к смерти. Но осознаю, что прошу слишком о многом».
Мерсо с непроницаемым лицом сложил письмо; в эту минуту от сигаретного дыма защипало в глазах, немного пепла упало на конверт. Он стряхнул пепел, положил конверт с запиской на стол на самом виду и повернулся к Загрею. Глаза того теперь были устремлены на конверт, его короткие и мускулистые руки лежали по обе стороны книги. Мерсо нагнулся к сундуку, повернул ключ в замке сейфа, находящегося в нем, и завладел пачками денег, завернутыми в газетную бумагу, сквозь которую просвечивали корешки купюр. Держа револьвер под мышкой, одной рукой аккуратно заполнил ими свой чемодан. Там было меньше двадцати пачек с сотенными купюрами; чемодан Мерсо оказался слишком большим. Одну пачку он оставил. Закрыв чемодан, бросил недокуренную сигарету в огонь и, переложив револьвер в правую руку, приблизился к калеке.
Загрей смотрел в окно. Было слышно, как мимо входной двери с легким шамкающим шумом проехал автомобиль. Загрей сидел неподвижно, казалось, он весь ушел в созерцание баснословной красоты апрельского утра. Даже почувствовав приставленный к правому виску револьвер, он не отвел взгляда от окна. Патрис увидел только, как его глаза наполнились слезами. И тогда зажмурился сам. Отступив на шаг, выстрелил. На мгновение прислонившись к стене, ощутил, как кровь зашумела у него в ушах. Он открыл глаза. Голова Загрея запрокинулась на левое плечо, тело почти не сдвинулось. Теперь это уже был не человек, а одна сплошная рана, состоящая из месива мозгов, костей и крови. Мерсо затрясло. Он обошел кресло, нащупал правую руку убитого, вложил в нее револьвер, поднес ее к виску и отпустил. Револьвер упал на подлокотник кресла, а с него на колени убитого. Проделывая это, Мерсо взглянул на подбородок и рот калеки, сохранивших то же сосредоточенное и печальное выражение, которое было, когда Загрей смотрел в окно. В этот миг перед домом раздался пронзительный зов рожка, затем повторившийся. Он прозвучал как нечто, не имеющее отношения к реальности. Мерсо, не шевелясь, застыл над креслом. Звук отъезжающего автомобиля возвестил о том, что мясник отбыл. Мерсо схватил чемодан, открыл дверь, щеколда которой ярко сверкнула в солнечном луче, и высунул голову в коридор; у него пересохло во рту. Шагнув за порог дома, он быстро пошел прочь. На улице никого не было, только в дальнем конце небольшой площади виднелась стайка детей. Дойдя до площади, он внезапно ощутил, что ему холодно, на нем была легкая куртка, его проняла дрожь. Он дважды чихнул, и долина наполнилась насмешливым эхом, которое подхватил и унес в хрустальную вышину порыв ветерка. Слегка покачиваясь, Мерсо остановился и глубоко вздохнул. Мириады ослепительных улыбок спускались с голубого неба. Они играли на листьях, еще усеянных каплями дождя, на влажном туфе аллей, летели к домам, крытым черепицей цвета свежей крови, чтобы снова во весь опор умчаться к переливающимся через край воздушным и солнечным озерам, откуда только что, не удержавшись, пали на землю. Оттуда же доносилось мирное гудение крошечного самолета. Казалось, при подобной роскоши живительного воздуха и плодоносящих небес единственным, что могло бы составить смысл жизни людей, были сама жизнь и счастье. Все молчало в Мерсо. Он чихнул в третий раз и ощутил дрожь, которая бьет человека при лихорадке. Не глядя по сторонам, заспешил прочь, сопровождаемый скрипом ручки чемодана и звуком шагов. Добравшись до дома, он поставил чемодан в угол, лег и проспал до середины следующего дня.
Лето наполняло порт шумом и солнцем. Была половина двенадцатого. День начинался с середины, чтобы навалиться на причалы всем грузом своего жара. Перед складами Алжирской коммерческой палаты шла погрузка мешков с пшеницей на черные с красными трубами пароходы. Запах мучной пыли, просачивающейся сквозь мешковину, смешивался с сильным запахом гудрона, возникшим от воздействия на асфальт жаркого солнца. У небольшого питейного заведения, отдающего лаком и анисовой водкой, собрались забулдыги; арабские акробаты в красных трико показывали, на что способны, на обжигающих подошвы плитах набережной, зрелище дополняли светящиеся блики, скачущие по морской равнине. Не обращая на все это никакого внимания, докеры с мешками на плечах ступали на прогибающийся под их тяжестью трап, состоящий из двух досок, который вел с набережной на грузовую палубу. Наверху, перед тем как нырнуть в темную дыру трюма с его запахом горячей крови, они на миг останавливались, ослепленные ярким светом, идущим с вышины, и представали на фоне неба и бухты среди грузовых стрел и мачт со сверкающими на лицах, покрытых белым налетом пота и пыли, глазами. В обжигающем воздухе безостановочно выла сирена.
Внезапно порядок в цепочке докеров был нарушен, они прекратили свою работу. Один из них оступился и угодил ногой в щель между трехдюймовых досок. Его рука, которой он поддерживал сзади груз, оказалась придавленной огромным мешком, и он закричал от боли. В эту минуту Патрис Мерсо вышел из здания компании, в которой служил. И задохнулся от набросившегося на него летнего зноя. Открытым ртом ловил он испарения гудрона, от которых першило в горле. Подойдя к докерам, он увидел, что они высвободили своего раненого товарища, тот лежал на пыльных досках с побелевшими от боли губами, его сломанная выше локтя рука бессильно свисала вдоль тела. Из страшной раны торчал обломок кости. Кровь стекала вдоль руки и с еле слышным шипением падала капля за каплей на обжигающие камни, образовывая лужицу, от которой шел пар. Мерсо не мог отвести глаз от вида крови до тех пор, пока кто-то не взял его под руку. Это был Эммануэль, «приятель по гонкам». Он указывал ему на грузовик, который приближался к ним среди портового грохота. «Погнали?» – спросил он. Патрис рванулся вперед. Грузовик обогнал их. Они бросились вдогонку, утопая в шуме и пыли, задыхаясь, ослепнув, осознавая только, что ведомы вперед необузданным порывом гонки, проходящей в бешеном ритме, задаваемом грузовыми стрелами и кранами, и сопровождаемой танцем мачт на горизонте да боковой качкой проржавевших судовых корпусов, вдоль которых они мчались. Мерсо первым уцепился за борт грузовика, демонстрируя свою силу и проворность, и запрыгнул в кузов. Затем помог забраться Эммануэлю, они сели, свесив ноги; грузовик летел вперед в белой пыли и жаре, спускающейся с неба, посреди фантастических портовых декораций, ощетинившихся мачтами и черными портальными кранами; Эммануэля и Мерсо подбрасывало на неровной набережной, и они хохотали до потери сознания, испытывая головокружительный подъем.
Добравшись до Белькура, они спрыгнули с грузовика. Эммануэль пел. Громко и фальшиво. «Понимаешь, – объяснил он однажды Мерсо, – что-то поднимается в груди. Когда я доволен. Когда плаваю в море». И правда, Эммануэль пел, когда плавал, и его голос, обычно хриплый от одышки, которая в воде пропадала, задавал ритм движениям его коротких мускулистых рук. Они пошли по Лионской улице. Верзила Мерсо шагал, с размахом выбрасывая вперед ноги, покачивая широкими и мускулистыми плечами. В том, как он ставил ногу на тротуар, в том, как скользящим движением бедер огибал преграды, порой встречающиеся на пути, чувствовалось, что он обладает на редкость молодым и сильным телом, способным одарить своего хозяина предельной физической радостью. Когда они останавливались, он переносил тяжесть тела на одно бедро, слегка подчеркивая свою гибкость, как делает человек, который благодаря спорту научился ценить пластику движений. Его глаза блестели под слегка тяжеловатыми надбровными дугами; когда он обращался к Эммануэлю, поджимая подвижные изогнутые губы, то машинально хватался за воротничок, чтобы освободить шею. Они вошли в кафе, где обычно обедали. Устроились за столиком и молча принялись есть. В помещении царил полумрак, было прохладно. Летали мухи, слышался стук тарелок вперемешку с голосами посетителей. К ним подошел Селест, хозяин заведения. Высокий, усатый, он почесывал свой живот под фартуком, после чего оправлял его.
– Как дела? – поинтересовался Эммануэль.
– Как у стариков, – последовало в ответ.
Завязалась беседа. Селест и Эммануэль обменивались восклицаниями «Да, коллега!» и похлопываниями по плечу.
– Видишь ли, приятель, старики – это такие пустозвоны! – говорил Селест. – Утверждают, что настоящий мужчина тот, которому не меньше пяти десятков. Но это все оттого, что им самим по пятьдесят. У меня был приятель, который чувствовал себя счастливым в обществе своего сына, больше ему никто не был нужен. Они вместе ходили повсюду. Кутили. Что ты! И в казино заглядывали, приятель говорил: «На кой черт мне все эти старики? У них только одно на уме: про слабительное да про печень. С сыном куда как лучше. А стоит ему подцепить какую-нибудь дамочку, я делаю вид, что ничего не вижу, сажусь в трамвай и привет. Мне иного не надо». – Эммануэль засмеялся. – Конечно, – продолжил Селест, – не слишком педагогично, но мне нравилось. – И, обращаясь к Мерсо, добавил: – Лучше уж такой приятель, чем тот, который у меня был. Когда у него пошли дела, он стал говорить со мной, запрокидывая голову и со всякими ужимками. Теперь гордости поубавилось, когда он все потерял.
– Так ему и надо, – вставил Мерсо.
– Да, не нужно быть сволочью. А все же был на его улице праздник, погулял он, что и говорить. Девяносто тысяч франков… Мне бы столько!
– И что бы ты сделал? – поинтересовался Эммануэль.
– Купил бы хибару, намазал бы клеем пупок и приклеил флаг. И стал бы ждать, откуда подует ветер.
Мерсо неторопливо ел до тех пор, пока Эммануэль не взялся рассказывать хозяину о своем участии в знаменитой битве на Марне.
– Нас, зуавов, сделали простыми пехотинцами…
– Ты нас уже достал, – незлобиво одернул его Мерсо.
– «В атаку готовьсь!» – кричит командир. Там был такой овраг, поросший деревьями, мы – в него. Нам велят целиться, но впереди никого. Ну, мы потопали вперед. А потом вдруг по нам как стали строчить из пулеметов. Все попадали друг на друга. Столько убитых и раненых было, что по дну оврага текла река крови, можно было на лодке плыть. Некоторые кричали: «Мама!» Жуть, да и только.
Мерсо встал и завязал салфетку узлом. Патрон отправился пометить его долг за обед мелом на двери кухни. Дверь служила ему книгой должников. Когда возникали споры, он просто снимал дверь с петель и на спине приносил доказательство. За стойкой пристроился сын хозяина Рене и ел яйцо всмятку. «Бедняга, слаб грудью», – проговорил Эммануэль. Так и было. Рене всегда хранил молчание и никогда не улыбался. Особенно изможденным назвать его было нельзя, разве глаза как-то странно блестели. В этот раз один из посетителей втолковывал ему, что туберкулез «со временем, если соблюдать меры предосторожности, излечим». Тот важно кивал. Мерсо подошел к стойке и сел рядом с ним, чтобы выпить кофе. Посетитель продолжал:
– Ты Жана Переса знал? Из Газовой компании? Помер. У него было поражено только одно легкое. Но он пожелал покинуть больницу и вернуться домой. А там жена. А он страсть как это любил. Болезнь его таким сделала. Понимаешь, он то и дело пользовал ее. Она не хотела. Но он ей спуску не давал. По два, три раза на дню, ну, это его и доконало.
Рене с куском хлеба во рту перестал жевать и уставился на говорившего.
– Да, – сказал он наконец, – болезнь схватить недолго, а вот чтобы от нее избавиться, для этого нужно время.
Мерсо написал пальцем свое имя на запотевшем кофейнике. Моргнул. Его жизнь каждый день протекала между этим спокойным чахоточным и Эммануэлем, из которого сами собой вылетали песни, ее сопровождали запахи кофе и гудрона, и все это не имело никакого отношения к нему самому и его интересам, все это было чуждо его сердцу и его собственной истине. В других обстоятельствах те же самые вещи могли бы и заинтересовать его, но поскольку он жил в данных обстоятельствах, то молчал до тех пор, пока не оказывался у себя дома, и прилагал все силы к тому, чтобы подавить огонь жизни, полыхавший в нем.
– Эй, Мерсо, ты ведь у нас образованный, подсчет верный? – обратился к нему патрон.
– Верный, потом пересчитаешь.
– У тебя сегодня львиный аппетит.
Мерсо улыбнулся, вышел из кафе, перешел улицу и поднялся к себе. Его комната располагалась над лавкой, в которой торговали кониной. Когда он выходил на балкон и облокачивался на перила, до него долетал запах крови и была видна вывеска: «Самое благородное из завоеваний человека». Он вытянулся на постели, выкурил сигарету и заснул.
Прежде комнату занимала его мать. Они издавна проживали в этой трехкомнатной квартирке. Оставшись один, Мерсо сдал две комнаты знакомому бочару и его сестре, а себе оставил комнату получше. Мать Мерсо умерла в пятьдесят шесть лет. Она была красивой и в молодости думала, что может кокетничать и блистать, что у нее все сложится как нельзя лучше. Но к сорока годам ее поразила страшная болезнь. Наряды, румяна остались в прошлом, она облачилась в рубашки и халаты, ее лицо претерпело изменения, стало одутловатым, а сама она почти перестала двигаться из-за распухших, утративших силу ног, в придачу ко всему ослепла и на ощупь потерянно бродила изредка по пыльным неухоженным комнатам. Такая перемена случилась с ней внезапно. У нее обнаружился диабет, который она мало того что запустила, так еще и усугубила своей беззаботностью. Мерсо был вынужден оставить учебу и пойти работать. До самой смерти матери он продолжал читать и размышлять. Она выдержала десять лет такой жизни. Муки ее длились долго, и окружающие свыклись с болезнью и забыли о том, что однажды ей может прийти конец. И вот ее не стало. Мерсо жалели. Ждали многого от похорон. Знали о привязанности сына к матери. Заклинали дальних родственников не плакать, чтобы не увеличивать горе Патриса. Умоляли их охранять его покой, заботиться о нем. Что до него самого, он оделся в лучшее платье и со шляпой в руке наблюдал за подготовкой к похоронам. Затем шел за гробом, присутствовал на отпевании, бросил пригоршню земли в могилу и пожал руки собравшимся. И только раз удивился и выразил неудовольствие по поводу того, что не на всех хватило машин. И все. На следующий день на одном из окон появилось объявление: «Сдается». Он поселился в ее комнате. В бедности, которую они делили с матерью, прежде была какая-то прелесть. Когда они сходились за столом, на котором стояла керосиновая лампа, уединенная простота их вечеров наполнялась тайным счастьем. В этой части города было довольно спокойно. Мерсо посматривал на усталый рот матери и улыбался. Она тоже улыбалась ему. Он не спеша ел. Лампа чуть коптила. Мать привычным жестом правой руки регулировала пламя, не меняя позы, откинувшись на спинку стула. «Ты сыт?» – спрашивала она чуть погодя. «Да», – отвечал он. После ужина он курил или читал. В первом случае мать ворчала: «Опять?» Во втором: «Сядь ближе к лампе, испортишь зрение». Теперь бедность вкупе с одиночеством превратилась в настоящее бедствие. И когда Мерсо с грустью вспоминал усопшую, на самом деле его жалость была направлена на самого себя. Он мог бы переселиться в более комфортабельное жилье, но дорожил этим, в котором витал дух нужды. Тут, по крайней мере, он был рядом с тем, чего уже не было; он намеренно старался стушеваться, стать незаметным; часы, проведенные наедине с самим собой, полные мерзкого долготерпения, позволяли ему в минуты печали и сожалений по-прежнему ссылаться на заведенный в его жизни порядок. Он даже оставил на входной двери кусок серого картона с неровным краем, на котором мать когда-то давно вывела синим карандашом свое имя. Сохранил старую медную кровать, застеленную сатином, портрет деда, на котором тот был изображен с бородкой и неподвижным взглядом светлых глаз. Пастухи и пастушки по-прежнему водили хоровод вокруг старых сломанных часов и керосиновой лампы, которую он почти не зажигал. Подозрительная обстановка, состоящая из продавленных соломенных стульев, платяного шкафа с пожелтевшим от времени зеркалом и туалетного столика с отбитым краешком мраморной столешницы, для него словно бы и не существовала, поскольку привычка притупила восприятие. Патрис прохаживался по затененной комнате, которая не требовала от него никакого вмешательства, так, будто ее и не было вовсе. В другом помещении пришлось бы привыкать к чему-то новому, а значит, чему-то противостоять. Он желал по возможности уменьшить пространство, которое занимал в мире, и спать до тех пор, пока все не закончится. Вот в этом-то намерении комната и служила ему подспорьем. Одно ее окно выходило на улицу, другое – на всегда завешанную бельем террасу, за которой располагались небольшие палисадники с апельсиновыми деревьями, зажатые высокими стенами. Иногда летней ночью он не зажигал в комнате свет и распахивал окно, выходящее на террасу. Ночь за ночью апельсиновые деревья отсылали к его окну легкие языки источаемого ими аромата. И тогда на протяжении всей летней ночи его комната и он сам купались в этом одновременно тонком и насыщенном аромате, и это было похоже на то, как если бы, давно покончив счеты с жизнью, он снова впервые распахивал для нее свое окно.
Мерсо очнулся в поту, весь еще во власти сна. День был в разгаре. Он причесался, бегом спустился по лестнице и вскочил в трамвай. В начале третьего он сидел на своем рабочем месте. Комната, в которой Мерсо работал, была большая, все четыре стены представляли собой ниши, по которым были разложены стопки папок. Комната не была ни грязной, ни мрачной, но в любой час дня напоминала колумбарий, в котором истлевало время. В обязанности Мерсо входило проверить коносаменты[2], перевести списки товаров, загруженных на английские суда, и с трех до четырех принять желающих отправить посылку.
Он стремился к такой работе, которая на самом деле не подходила ему. Поначалу она являлась для него хоть какой-то ниточкой, связывавшей его с реальной жизнью. Тут были и живые лица, и постоянные посетители, тут веяло чем-то свежим, от чего начинало биться сердце. В своей рабочей комнате он мог укрыться от трех машинисток и начальника конторы г-на Ланглуа. Одна из машинисток была довольно хорошенькой, она только недавно вышла замуж. Другая жила с матерью, а третья была старой девой, энергичной и полной собственного достоинства, Мерсо нравилась ее цветистая речь и сдержанность в отношении «собственных бед», по выражению Ланглуа. Тот вступал с ней нередко в перепалки, в которых немолодая госпожа Эрбийон всегда одерживала верх. Она презирала Ланглуа за прилипшие к ягодицам брюки, за состояние невменяемости, охватывавшее его в присутствии директора, а иной раз и тогда, когда в телефонной трубке звучало имя адвоката или какого-нибудь хмыря, чья фамилия предварялась частицей «де». Несчастный безрезультатно пытался смягчить пожилую даму либо найти путь к ее благожелательности. Этим вечером он стоял посреди комнаты и переваливался с ноги на ногу. «Не правда ли, госпожа Эрбийон, вы находите меня симпатичным?» Мерсо как раз пытался перевести слово vegetables[3], созерцая лампочку в абажуре из зеленого гофрированного картона над головой. Напротив него висел красочный календарь, на котором была изображена сцена религиозного праздника. Губка для смачивания пальцев, бювар, чернильница и линейка лежали на столе. Окна выходили на штабеля досок, доставленных из Норвегии желто-белыми грузовыми судами. Он прислушивался. За стеной конторы в море и в порту глубоко и глухо дышала жизнь. Так далеко и вместе с тем так близко… Звонок, прозвучавший в шесть часов, освободил его. Была суббота.
Вернувшись домой, он лег и проспал до ужина. Приготовил себе яичницу и стал есть прямо со сковороды (без хлеба, поскольку забыл купить его), затем прилег и снова заснул – до утра. Проснувшись незадолго до второго завтрака, он привел себя в порядок и спустился поесть. Вернувшись, решил два кроссворда, тщательно вырезал из журнала рекламу солей Крюшена, которую наклеил в тетрадь, уже заполненную изображениями старичков-шутников, спускающихся по перилам. Покончив с этим, Мерсо вымыл руки и вышел на балкон. Погода стояла прекрасная. Мостовая лоснилась, прохожие были редки, к тому же спешили. Он провожал взглядом каждого и выпускал его из виду только для того, чтобы заняться следующим. Сперва это все были семьи, вышедшие на прогулку, примерно такие, как эта: два мальчика в отглаженных матросках и штанишках ниже колен и девочка с большим розовым бантом и в черных лакированных туфельках. С ними мать, этакая чудовищная зверюга в шелковом платье каштанового цвета и в боа, и отец более утонченного вида, с тросточкой в руках. Чуть позже на улице появились местные молодые люди с напомаженными волосами и в красных галстуках, в слишком зауженных пиджаках с вышитыми кармашками и в ботинках с квадратными носами. Они спешили в кинотеатр, расположенный в центре города, и, громко смеясь, сели в трамвай. После них улица мало-помалу опустела. Во всех кинотеатрах начались сеансы. Квартал оказался во власти лавочников и котов. Небо над фикусами, окаймляющими улицу, хотя и чистое, было каким-то потухшим. Продавец табачных изделий, чья лавка находилась как раз напротив дома Мерсо, вынес на улицу стул и сел на него верхом, положив локти на спинку. Трамваи, еще совсем недавно набитые до предела, шли почти пустые. В небольшом кафе «У Пьеро» официант подметал пустынный зал, используя опилки. Мерсо последовал примеру торговца, повернул стул спинкой к улице, уселся на него верхом и выкурил две сигареты подряд. После чего ушел в комнату, отломил кусочек от плитки шоколада и вернулся с ним к окну. Чуть погодя небо нахмурилось, затем снова посветлело. Однако тучи все же оставили после себя как бы обещание дождя, и на улице стало темнее. В пять часов трамваи с шумом доставили с пригородных стадионов болельщиков, которые гроздьями висели на подножках и цеплялись за поручни. В следующих трамваях возвращались игроки, которых можно было узнать по их чемоданчикам. Они вопили и во всю глотку распевали о том, что их клубу нет равных. Многие из них делали Мерсо знаки. Один крикнул: «Мы их сделали!» «Здорово!» – только и ответил он, кивнув. На улице появилось больше машин. Капоты и бамперы некоторых были украшены цветами. День еще не закончился. Небо над крышами окрасилось в красноватые тона. С наступлением вечера улицы снова оживились. Кто-то вышел на прогулку. Уставшие дети плакали, упирались, родители тащили их за руки. В это время местные кинотеатры выплеснули на улицу толпы зрителей. В решительных и самонадеянных жестах молодых людей, выходящих из кинотеатра, Мерсо узнавал сюжет приключенческого фильма, который они только что посмотрели. Те, кто ездил в кинотеатр в центре города, появились чуть позже. Они были сдержаннее. В их глазах и манере держать себя сквозь смех и грубые шутки проскальзывало нечто вроде ностальгии по той блестящей жизни, которую показал им кинематограф. Они еще долго не расходились по домам. В конце концов, на тротуаре напротив дома Мерсо образовались два потока. Местные девушки с непокрытыми головами, держащиеся за руки, составляли один из них. Юноши, бросавшие в их адрес шутки, на которые те реагировали поворотом головы и смехом, составляли другой. Люди постарше заходили в кафе или сбивались в кучки, которые человеческий поток огибал, как островки. Зажглись электрические фонари, отчего померкли первые появившиеся на небе звезды. Мерсо с высоты балкона взирал на скопище людей на освещенных фонарями тротуарах. От ламп сверкала мостовая, свет трамваев, курсировавших через определенные промежутки времени, выхватывал из темноты чью-то голову, волосы, губы, улыбку или серебряный браслет. Некоторое время спустя трамваи стали ходить реже, ночная темнота опустилась на деревья и фонари, улица опустела, и кот медленно перешел вновь обезлюдевшую улицу. Мерсо вспомнил, что неплохо было бы поужинать. У него слегка ломило шею от того, что он долго оставался в одном положении, упершись подбородком в спинку стула. Он спустился купить хлеба и макарон, приготовил ужин и поел. Затем вновь вернулся к окну. Люди выходили из кафе, посвежело. Он поежился, закрыл окно и подошел к зеркалу, висящему над камином. За исключением тех вечеров, когда Мерсо принимал Марту у себя, или когда они вместе куда-то выходили, или когда он писал письма подружкам из Туниса, вся его жизнь отражалась в пожелтевшем зеркале, в том числе комната, в которой заляпанная спиртовка соседствовала с черствыми кусками хлеба.
«Еще одного воскресенья как не бывало», – подвел Мерсо итог дня.