Это был очевидный случай.
Мы вернулись в гостиную к дамам. Меня посадили рядом с почтенной маркизой для официальной консультации, столь ловко устроенной графиней. Попробовав вторично завести беседу со старой дамой, я прокричал в ее слуховую трубку, что у нее еще нет колита, но он, несомненно, будет, если она не откажется от паштета из гусиной печени.
– Вот видите! – прошептала графиня. – Ну разве он не умница?
Маркиза тотчас же пожелала узнать симптомы колита и весело мне улыбалась, пока я качал тонкий яд в слуховую трубку. Когда я встал, собираясь прощаться, я был уже совсем без голоса, но зато приобрел новую пациентку.
Неделю спустя на авеню Вилье остановился элегантный кабриолет, и лакей бегом взбежал по лестнице, чтобы вручить мне наскоро нацарапанную записку графини, которая умоляла немедленно приехать к маркизе, заболевшей ночью, судя по всему, колитом.
Так я вступил в высший парижский свет.
Колит распространялся по Парижу, как степной пожар. Моя приемная была настолько переполнена, что пришлось устроить из столовой еще одну приемную. Я никак не мог понять, откуда у всех этих людей берутся время и терпение ждать так долго, иногда часами.
Графиня приезжала регулярно дважды в неделю, но иногда она чувствовала себя так скверно, что являлась и не в положенные дни. Несомненно, колит был ей гораздо полезнее аппендицита: ее лицо утратило томную бледность, а большие глаза сияли светом юности.
Однажды, выходя из особняка маркизы, отбывавшей в деревню – я был у нее, чтобы проститься, – я увидел, что около моего экипажа стоит графиня и дружески болтает с моим пуделем Томом, который сидел на большом пакете, полуприкрытом ковриком.
Графиня собиралась ехать в магазин «Лувр», чтобы купить подарок маркизе, которая на следующий день праздновала день рождения. Но она понятия не имела, что купить. Я посоветовал ей купить собаку.
– Собаку! Какая блестящая мысль!
Когда ее еще девочкой возили к маркизе, у той на коленях всегда лежал мопс – такой толстый, что он едва двигался, а храпел так, что его было слышно во всем доме. Когда он скончался, ее тетушка несколько недель лила слезы. Да, это была блестящая мысль.
Мы дошли до угла улицы Камбон, где находилась лавка известного торговца собаками. Там, среди десятка непородистых дворняжек, сидел тот, кого я искал: аристократический маленький мопс, который отчаянно засопел, чтобы привлечь наше внимание к своей печальной судьбе, а его налитые кровью глаза умоляли вызволить его из плебейского общества, в котором он оказался по несчастному стечению обстоятельств и совершенно незаслуженно. Мопс почти задохнулся от радости, когда осознал свое счастье и был отправлен с кучером в особняк в Сен-Жерменское предместье.
Графиня все же решила отправиться в магазин «Лувр», чтобы примерить новую шляпу. Сначала она хотела пойти туда пешком, потом заявила, что возьмет фиакр, и тогда я предложил подвезти ее в своем экипаже. Она поколебалась – что скажут люди, если увидят ее в моем экипаже? – а потом поблагодарила и согласилась. Но ведь «Лувр» мне не по дороге? Однако я уверил ее, что никуда не тороплюсь.
– А что у вас в пакете? – осведомилась графиня с чисто женским любопытством. Я уже собирался снова солгать ей, но тут Том, полагая, что больше можно не охранять драгоценный пакет, прыгнул на свое обычное место рядом со мной. Пакет порвался, и наружу высунулась голова куклы.
– Почему вы возите с собой кукол? Для кого они?
– Для детей.
Она не знала, что у меня есть дети, и как будто обиделась, что я не посвятил ее в тайны моей частной жизни.
Так сколько же у меня детей? Человек двенадцать. Я понял, что выхода нет и мне придется посвятить ее в мой секрет.
– Поедемте со мной, – сказал я смело. – А на обратном пути я познакомлю вас с моим приятелем Жаком, гориллой в Зоологическом саду. Это нам по дороге.
Графиня, казалось, была в прекрасном настроении и готова на любые эскапады; она сказала, что будет в восторге. Проехав вокзал Монпарнас, мы очутились в районе, ей совершенно неизвестном, она не узнавала ни одной улицы. Мы ехали теперь среди темных зловонных трущоб. В сточных канавах, забитых нечистотами, играли оборванные ребятишки. Почти на каждом пороге сидела женщина и кормила грудью младенца, возле стояла жаровня с углями, у которой, сбившись в кучку, грелись дети чуть постарше.
– Неужели это Париж? – спросила графиня с испугом.
Да, это был Париж, la Ville Lumiere. Город Света.
Город-Светоч.
– А это – тупик Руссель, – добавил я, когда мы остановились перед закоулком, сырым и темным, как дно колодца.
Жена Сальваторе сидела на их единственном стуле, держа на коленях Петруччо – своего сына, свое горе. Она помешивала варившуюся поленту, и две старшие девочки следили за ней жадными глазами, а самый маленький ползал по полу, стараясь поймать котенка. Я сказал жене Сальваторе, что со мной приехала добрая дама, которая хотела бы кое-что подарить детям.
По растерянности графини я понял, что она первый раз в жизни переступает порог истинной нищеты. Она густо покраснела, протягивая матери Петруччо первую куклу – иссохшие ручки Петруччо не могли бы удержать ничего, ибо он родился параличным. Петруччо не выразил никакой радости – его мозг был таким же онемелым, как и его члены, но мать заверила, что кукла ему очень нравится. Обе его сестры, получив по кукле, радостно убежали, чтобы за кроватью начать игру в «дочки-матери».
Как, по-моему, скоро ли Сальваторе выйдет из больницы? Ведь прошло уже почти полтора месяца с тех пор, как он упал с лесов и сломал ногу.
Да, да, я заходил к нему в больницу Ларибуазьер, он поправляется, и его, наверное, скоро выпишут. А как у нее дела с новым хозяином дома? Слава Богу, очень хорошо. Он очень добрый, он даже обещал поставить к зиме печку. И он позаботился проделать окошечко под потолком – я, конечно, помню, какой темной была их комната.
– Поглядите-ка, как у нас теперь стало светло и уютно, точно в раю, – сказала жена Сальваторе.
А правда ли то, что рассказал Арканджело Фуско, что я сказал ее бывшему хозяину в тот день, когда он выгнал их из дома и забрал все ее вещи: что наступит час, когда Бог накажет его за жестокость к беднякам. И что я проклял его таким страшным образом, что он пошел и повесился через пару часов после этого.
Да, это правда, и я ничуть не жалею о своем поступке.
Когда мы собирались уходить, с работы, неся на плече большую метлу, вернулся мой друг Арканджело Фуско, снимавший угол в комнате Сальваторе. В те дни почти все парижские подметальщики улиц были итальянцами. Я был рад представить его графине, это было меньшее, что я мог сделать в благодарность за бесценную услугу, которую он оказал мне, пойдя со мной в полицейский участок, чтобы подтвердить мои показания о смерти бывшего хозяина дома. Бог знает, в какую неприятную историю я мог бы попасть, если бы не Арканджело Фуско. Я едва избежал ареста за убийство.
Арканджело, у которого, по итальянскому обычаю, была заткнута за ухо роза, тут же преподнес цветок графине с чисто южной галантностью. Графиня же выглядела так, как будто никогда еще не получала лучшего подарка в дань ее молодости и красоте.
Ехать в Зоологический сад было уже поздно, и я повез графиню домой. Она все время молчала, и я попытался развеселить ее, рассказав забавную историю о том, как одна добросердечная дама случайно прочитала мою небольшую статью о куклах, напечатанную в «Блеквуд мэгезин», и принялась делать куклы для бедных десятками. Может быть, графиня заметила, как нарядно одеты некоторые из них? Да, она это заметила. Эта дама красива? Очень. А она сейчас в Париже? Нет. Я должен был воспрепятствовать дальнейшему изготовлению кукол, так как у меня их становилось больше, чем пациентов, и я послал ее в Сен-Мориц сменить обстановку.
Прощаясь с графиней перед ее домом, я выразил сожаление, что у нас не хватило времени навестить гориллу в Зоологическом саду. Но может быть, она все-таки не раскаивается, что поехала со мной?
– Раскаиваюсь? О нет! Я вам очень благодарна, только… только мне так стыдно, – со слезами в голосе ответила она, исчезая за воротами своего особняка.
Я получил приглашение ужинать в особняке в Сен-Жерменском предместье каждое воскресенье.
Граф давно забыл о неприязни к врачам и был со мною очень мил. Кроме членов семьи, за столом обыкновенно присутствовали только аббат и иногда кузен графини, виконт Морис, который вел себя со мной пренебрежительно, почти нагло. Мне он стал противен с первой встречи, и, как я вскоре заметил, противен он был не мне одному. Им с графом явно не о чем было разговаривать.
Аббат принадлежал к духовенству старой школы, был светским человеком и знал о жизни и о человеческой натуре гораздо больше меня. Вначале он держался со мной суховато, и часто, когда я чувствовал на себе его проницательный взгляд, мне казалось, будто он знает о колите больше моего. В присутствии старика мне становилось как-то стыдно и хотелось поговорить с ним откровенно, выложить карты на стол. Но удобный случай все не представлялся. Мы никогда не оставались наедине.
Как-то раз, вернувшись домой, чтобы наспех пообедать перед приемом, я увидел в столовой аббата. Он сказал, что пришел по собственному почину, чтобы поговорить со мной на правах старого друга семьи, и просит сохранить его визит в тайне.
– Вы необыкновенно много сделали для графини, – начал он, – и мы все вам очень благодарны. И для маркизы тоже. Я как раз от нее: я ее духовник и, право, могу только удивляться, насколько лучше во всех отношениях она себя чувствует. Но сегодня я пришел поговорить с вами о графе. Он меня очень тревожит. Его дела очень плохи. Он никуда не выходит, без конца курит, и я постоянно застаю его спящим в кресле с сигарой во рту. В деревне это совсем другой человек: каждое утро ездит верхом, всегда бодр и энергичен, деятельно занимается огромным поместьем. У него есть только одно желание – уехать к себе в Турен, и если, как я опасаюсь, графиня откажется покинуть Париж, то ему следует уехать одному, хотя мне и тяжело было прийти к этому заключению. Он питает к вам необыкновенное доверие, и если вы ему скажете, что ради здоровья надо уехать из Парижа, он это сделает. Вот об этом-то я и пришел просить.
– К сожалению, господин аббат, я этого сделать не могу.
Он посмотрел на меня с нескрываемым удивлением и даже с подозрением.
– Вы не объясните мне причину отказа?
– Графиня еще не может покинуть Париж, а она, разумеется, должна поехать с графом.
– Но почему ее колит нельзя лечить в деревне? Там есть хороший, надежный врач, который ее лечил, когда у нее был аппендицит.
– И с каким результатом?
Он не ответил.
– Позвольте мне, в свою очередь, задать один вопрос. Допустим, графиня внезапно исцелилась бы от колита – могли бы вы тогда ее убедить уехать из Парижа?
– Честно говоря – нет. Но ведь это праздные предположения, поскольку, если я не ошибаюсь, колит – длительная болезнь и с трудом поддается лечению.
– Я мог бы в один день вылечить графиню от колита.
Он озадаченно поглядел на меня.
– Так почему же, во имя всего святого, вы этого не делаете? Вы берете на себя большую ответственность!
– Если бы я боялся ответственности, я не был бы врачом. Будем откровенны. Да, я могу мгновенно вылечить графиню, потому что она больна колитом не более нас с вами. Не было у нее и аппендицита. Всё это только нервы и воображение. Но если сразу отнять у нее ее колит, она может либо потерять душевное равновесие, либо подыскать еще худшую замену болезни – морфий или любовника. Со временем выяснится, смогу ли я помочь графине, но посоветовать ей сейчас уехать из Парижа было бы большой психологической ошибкой. Она, вероятно, воспротивилась бы, а если она хоть раз ослушается меня, то сразу же утратит ко мне всякое доверие. Дайте мне две недели, и она уедет из Парижа по собственному желанию – по крайней мере, так ей будет казаться. Все дело в тактике. Отправить графа одного было бы ошибкой в другом плане, и вы, господин аббат, знаете это не хуже меня.
Он внимательно на меня посмотрел, но ничего не сказал.
– Теперь о маркизе: вы любезно признали, что я кое-что для нее сделал, и я принимаю вашу похвалу. С медицинской точки зрения я не сделал ничего, да это и невозможно. Однако глухие очень страдают из-за вынужденной изоляции от себе подобных – и особенно те, чья внутренняя духовная жизнь скудна, а таких большинство. И сделать для них можно только одно: отвлечь их мысли от несчастья. Маркиза теперь думает о своем колите, а не о своей глухоте, и вы сами видите, как благодетельно это на нее повлияло. Однако мне начинают сильно надоедать колиты, и, так как маркиза едет в деревню, я заменил этот недуг на комнатную собачку, более подходящую для сельской жизни.
Аббат простился со мной, но в дверях вдруг обернулся и спросил:
– Сколько вам лет?
– Двадцать шесть.
– Вы далеко пойдете, сын мой. Вы далеко пойдете.
«Да, – подумал я, – далеко! Я брошу эту унизительную жизнь, полную шарлатанства и обмана, всех этих искусственных людей и вернусь на волшебный остров к старой Марии Почтальонше, к мастро Винченцо и Джоконде, чтобы очистить душу в маленьком белом доме на высокой скале. Долго ли еще буду я вынужден бесполезно расточать свое время в этом ужасном городе? Когда совершит свое чудо святой Антоний?»
На столе лежало прощальное письмо маркизы – прощание, конечно, было временным, – полное благодарности и похвал. К нему была приложена крупная банкнота. Я взглянул на выцветшую фотографию Капри в углу и положил деньги в карман.
Куда девались деньги, которые я зарабатывал в те дни удачи и успехов? Мне следовало откладывать их на покупку домика мастро Винченцо, но факт остается фактом: откладывать мне было нечего. Неправедно нажитое добро? Может быть. Но в таком случае все парижские врачи должны были бы разориться; мы все находились в одном положении – и профессора, и мои коллеги, лечившие тот же круг пациентов. К счастью, у меня были и другие пациенты, их было даже больше, и это спасло меня от того, чтоб превратиться в полного шарлатана. В те дни было гораздо меньше врачей-специалистов, чем теперь. Считалось, что я знаю все – даже хирургию. Мне потребовалось два года, чтобы понять, что в хирурги я не гожусь. Боюсь, мои пациенты поняли это значительно быстрее.
Я был невропатологом, но делал все, что полагается делать врачу, – даже принимал роды, а Бог хранил мать и ребенка. Можно только удивляться, как стойко организм больных переносит лечение. Когда Наполеон орлиным взглядом пробегал список представленных к производству в генералы, он обычно ставил на полях против фамилии пометку: «Он везучий?» Я был везучий – мне везло удивительно, почти жутко во всем, что я предпринимал, с каждым больным, которого я лечил. Я не был хорошим врачом – я учился слишком торопливо, моя практика в больнице была слишком короткой, – но я, без сомнения, был удачливым врачом.
В чем секрет удачи? В умении внушать доверие. Что такое доверие? Исходит оно из головы или от сердца? Возникает оно в высших слоях нашего сознания или это могучее древо познания добра и зла, корни которого находятся в самых глубинах нашего существа? Какими путями передается доверие? Видят ли его глаза, звучит ли оно в речи? Я не знаю. Я знаю только, что доверие нельзя приобрести ни из книг, ни у постели больного. Это магический талисман, который одному дается по праву рождения, а другому в нем бывает отказано. Врач, обладающий этим даром, может чуть ли не воскрешать мертвых. Врач, им не обладающий, должен быть готов к тому, что по поводу самой простой кори его попросят пригласить кого-нибудь еще для консилиума.
Я вскоре понял, что получил этот бесценный дар совершенно незаслуженно. Открытие это я сделал как раз вовремя, ибо был уже на пути к тому, чтобы стать самодовольным и самовлюбленным тупицей. Но я увидел, как мало знаю, и начал все чаще обращаться за советом и помощью к Матери Природе, мудрой старой целительнице. Я даже мог бы стать со временем неплохим врачом, продолжай я работать в больнице, останься я верным моим пациентам-беднякам. Но я утратил свой шанс, превратившись в модного врача.
Если вы когда-нибудь встретитесь с модным врачом, понаблюдайте за ним с безопасного расстояния прежде, чем отдать себя в его руки. Он может оказаться и хорошим врачом, но это бывает редко. Во-первых, он, как правило, слишком занят, чтобы терпеливо выслушать вашу историю. Во-вторых, если он еще не сноб, то неизбежно им станет, и тогда он заставит вас ждать, пока сам будет принимать явившуюся не в свой час графиню, печень графа он обследует с большим вниманием, чем печень графского камердинера, и отправится на прием в английское посольство вместо того, чтобы навестить вашего малыша, коклюш которого обострился. В-третьих, его сердце – если только оно не наделено поразительным здоровьем – начнет быстро и преждевременно черстветь, и он станет столь же бесчувственным и равнодушным к чужим страданиям, как и окружающее его, жаждущее развлечений общество. Без сострадания нельзя быть хорошим врачом.
Часто, когда кончался долгий трудовой день, я задавал себе вопрос, ведь меня всегда интересовала психология: почему все эти глупые люди часами сидят в моей приемной? Почему они все слушаются меня и почему порой им становится лучше от одного прикосновения моей руки? Почему даже в час смерти, когда язык уже не повинуется им и говорят только стекленеющие, полные ужаса глаза, почему на них нисходит умиротворение, едва я кладу им руку на лоб? Почему сумасшедшие в приюте святой Анны, которые только что с пеной у рта рычали, как дикие звери, становились спокойными и послушными, едва я развязывал смирительную рубашку и брал их руки в свои? Это был мой обычный прием – все служители и многие из моих товарищей его знали.
Сам профессор говорил: «Этот малый – сущий дьявол в своем деле!» Я всегда питал тайную симпатию к сумасшедшим и спокойно расхаживал по палате буйных, словно среди друзей. Меня не раз предупреждали, что это плохо кончится, но я, конечно, был умнее всех. И вот в один прекрасный день мой лучший друг ударил меня по затылку молотком, который он каким-то необъяснимым образом раздобыл, после чего меня без сознания унесли в лазарет. Удар был страшный, потому что мой приятель был кузнецом и хорошо знал свое ремесло. Сперва решили, что у меня разбит череп. Как бы не так! Я отделался простым сотрясением мозга. И еще удостоился лестного комплимента от директора клиники: «У этого проклятого шведа медвежий череп, надо посмотреть, не сломался ли молоток».
«Может быть, дело все-таки в голове, а не в руке», – сказал я себе, когда после двух суток бездействия моя мыслительная машина вновь заработала. Целую неделю я лежал со льдом на «медвежьем черепе», без посетителей и без книг, и у меня было достаточно времени обдумать этот вопрос. И даже молоток кузнеца не смог меня разубедить в том, что дело – в руке.
Почему в зверинце Пезона я мог просунуть руку сквозь прутья в клетку черной пантеры и большая кошка, если только ее не раздражало приближение какого-нибудь посетителя, ложилась на спину, ласково мурлыкала, забирала мою руку в лапы и приветствовала меня широким зевком?
Почему я мог вскрыть нарыв на лапе Леони и вытащить занозу, из-за которой огромная львица целую неделю ковыляла на трех лапах, испытывая мучительную боль? Местное обезболивание не подействовало, и Леони стонала, как ребенок, пока я выдавливал из лапы гной. Только когда я начал обрабатывать рану йодом, она потеряла терпение, но в ее рычании слышался не гнев, а обида и разочарование: она предпочла бы просто вылизать рану своим шершавым языком. Когда после операции я уходил из зверинца, держа под мышкой павианенка, которого получил от господина Пезона в качестве гонорара, известный укротитель львов сказал мне:
– Господин доктор! Вы избрали не ту профессию. Вам бы дрессировать диких зверей!
А разве в Зоологическом саду Иван, большой белый медведь, не вылезал при виде меня из лохани и не подходил к решетке своей тюрьмы, чтобы встать на задние лапы, прижать черный нос почти к моему носу и дружески взять у меня из рук рыбу? Сторож говорил, что так он ведет себя только со мной – наверное, считает меня земляком. И не говорите, что ему нужна была рыба, а не моя рука, – ведь даже когда у меня ничего не было, он стоял в той же позе, пока я не уходил, внимательно смотрел на меня блестящими черными глазами из-под белых ресниц и обнюхивал мою руку.
Мы с ним, конечно, разговаривали по-шведски с полярным акцентом, который я от него перенял. Уверен, что он понимал каждое слово, пока тихим монотонным голосом я рассказывал, как мне его жаль и как однажды, еще мальчиком, я видел почти совсем рядом с пароходом двух его родичей – они плыли между льдинами нашего отчего края.
А бедный Жак, знаменитая горилла в Зоологическом саду, в то время единственный представитель своей породы, взятый в плен и увезенный в бессолнечную страну его врагов! Разве он не клал доверчиво свою жесткую руку в мою, едва я подходил? Разве ему не нравилось, когда я тихонько поглаживал его по спине? В такие минуты он сидел совсем неподвижно, держал меня за руку и ничего не говорил. Иногда он принимался внимательно рассматривать мою ладонь, как будто кое-что смыслил в хиромантии, потом по очереди сгибал мои пальцы, словно изучая работу суставов, а потом отпускал мою руку, столь же тщательно рассматривал свою ладонь и ухмылялся, точно говоря, что не видит никакой разницы, в чем был совершенно прав! Почти все время он тихо сидел в углу клетки, где посетители не могли его видеть, и теребил соломинку. Он редко пользовался качелями, которые повесили в клетке в глупой надежде на то, что он примет их за ветвь сикомора – место его отдыха в дни свободы.
Он спал на низком ложе из бамбуковых стволов, но вставал рано, и я впервые увидел его лежащим в постели, лишь когда он заболел. Сторож научил его обедать, сидя за низеньким столиком и повязавшись салфеткой. Ему даже сделали ножик и вилку из твердого дерева, но он не стал ими пользоваться, а предпочитал есть пальцами, как ели наши предки еще лет двести-триста тому назад и как до сих пор ест большинство людей. Но молоко он с явным удовольствием пил из собственной чашки, так же, как и утренний кофе с большим количеством сахара. Правда, сморкался он двумя пальцами, но ведь так же сморкались и Лаура Петрарки, и Мария Стюарт, и король-солнце Людовик XIV.
Бедный Жак! Мы с ним остались друзьями до конца! С Рождества он стал прихварывать, его лицо сделалось пепельно-серым, щеки впали, глаза всё глубже уходили в глазницы. Он стал беспокойным и раздражительным, заметно худел, и вскоре ко всему этому добавился сухой зловещий кашель. Я несколько раз измерял ему температуру, но при этом приходилось соблюдать величайшую осторожность: Жак, как ребенок, пытался разбить градусник, чтобы посмотреть, что там внутри.
Однажды, когда он сидел у меня на коленях и держал мои руки в своих, у него начался сильный приступ кашля, вызвавший небольшое легочное кровотечение. Вид крови привел его в ужас, как это бывает с большинством людей. Часто я замечал на войне, что даже самые храбрые солдаты, которые совершенно спокойно смотрели на свои зияющие раны, бледнели при виде двух-трех капель свежей крови.
Он все больше терял аппетит, и лишь с трудом можно было заставить его съесть инжир или банан. Когда я пришел как-то утром, он лежал, укрывшись с головой одеялом, точно какой-нибудь мой больной в палате святой Клары, в припадке смертельной тоски. По-видимому, он узнал мои шаги, потому что высунул руку из-под одеяла и взял мою руку. Я не хотел его беспокоить и долго сидел рядом с ним, держа его руку и прислушиваясь к трудному неравномерному дыханию и хрипам в горле. Вдруг сильный кашель сотряс его тело. Он сел и прижал руки к вискам жестом глубокого отчаяния. Выражение его лица изменилось. Он перестал быть зверем и был теперь умирающим человеком. И это превращение в существо, подобное мне, лишило его единственного преимущества, которое Бог даровал животным в компенсацию за муки, причиняемые им людьми, – преимущество легкой смерти. Агония Жака была ужасна: он медленно умирал, удушаемый тем же Палачом, работу которого я так часто наблюдал в палате святой Клары. Я узнал эту жестокую неторопливую хватку.
А потом? Что стало с моим бедным другом Жаком? Я знаю, что его исхудалый труп увезли в Институт анатомии и его скелет с большой черепной коробкой и теперь стоит в музее Дюпюитрена. Но разве это всё?