bannerbannerbanner
Рассказы

Афанасий Фет
Рассказы

Полная версия

V

Однажды, в начале июля, когда полк готовился к походу на дивизионный и корпусный компаменты, я, против обыкновения, проснулся часов в пять утра. На это могла быть особая причина. Молодцы солдатики сплели мне к компаменту великолепную корневую плетенку для брички (нетычанки) и в настоящую минуту нетычанка, искусно выкрашенная под солому и покрытая лаком, была выставлена сохнуть на крутом пригорке между моею конюшней и квартирой. Меня беспокоила мысль, не налипла ли опять вчерашняя мошкара на лак, и с этой целью, наскоро одевшись, я побежал на гору. К большому моему удовольствию, все оказалось в порядке и даже лак стал мало отлипать. Не успел я окончить обзора, как внизу на тротуаре показалась высокая фигура барона. Самому мне было весело на душе – почему, думаю, не потешить добряка? Я поспешно сошел к нему навстречу.

– Вот какая вы сегодня ранняя птица, – сказал полковник, протягивая мне руку. – Что, батюшка! любовались своей обновкой по части изящных искусств?

– Нет, это я так взглянул, но главное, я поджидал вас, чтобы пройтись в конный лазарет. Какое чудное утро, просто рай!

– О, о! прекрасно, похвально! Право, я иногда удивляюсь, глядя на нашу молодежь. Подумаешь, что иной из-под палки служит. Не любишь кавалерийского дела, ну и не служи, найди себе другое занятие по душе. Но кавалерист, не любящий лошади, по-моему, грустное явление. Да знаете ли, уж коли на то пошло, по-моему, он и человек-то дрянной. Я бы ему не доверил ничего. В нем нет любви к делу.

Беседуя таким образом, Карл Федорович широко шагал своими длинными ногами и шел так шибко, что мне приходилось рядом с ним чуть не бежать. На половине пути я увидал шагах в ста впереди нас, на тротуаре, колыхание давно известной мне серой камлотовой шинели с блинообразною фуражкой.

– Карл Федорович, – невольно воскликнул я, – ведь это Гольц! Зачем его несет в эту сторону?

– Он идет в конный лазарет.

– Зачем?

– Вы не помните унтер-офицерскую кобылу второго эскадрона, Прозерпину?

– Как же не помнить. Недели две тому назад ее привели ко мне, и она жаловалась на левую заднюю ногу.

– Та самая. Мы с Григорием Ивановичем расчистили ей стрелку в копыте и с грустью убедились, что у нее рак. Григорий Иванович и вырезал и выжигал, но дело все ухудшается, а ужасно жаль этой лошади. Вчера утром мой Петр докладывает, что доктор Гольц желает меня видеть. «Что ему угодно?» – «Говорит, желает переговорить». Думаю, верно, пришел под каким-либо предлогом выпросить на выпивку. Однако делать нечего. Проси его в залу. «Что вам угодно?» – спросил я эту дрожащую беззубую фигуру. «Я слышал, вас очень беспокоит рак в копыте, и хотел вам помочь. У меня есть секрет, и через четыре дня все выпадет, и ранка очистится», – словом, наговорил с три короба. Врет, подумал я, этот пьяница, но ведь попытка не штука, лошадь все равно пропала. «Очень хорошо, говорю. Пожалуйте завтра в конный лазарет, а я скажу Григорию Ивановичу, чтобы он вам отпустил каких будет нужно медикаментов». – «Нет, позвольте, медикаменты я сам принесу, а вы прикажите кожаную калошу по ноге сшить и больше ничего». Я ему дал пять рублей на лекарство, то есть на выпивку, заказал калошу и обещал, в случае успеха, еще пятьдесят рублей, а теперь увидим его прыть.

Когда мы пришли в конный лазарет, там все уже было готово. Гольц с видом знатока осмотрел рану и, проворчав: «нишево», принялся дрожащими руками намазывать какую-то коричневую мазь на корпию и затем, при помощи коновалов, заложив ей рану, надел кожаный башмак.

– Тепериша карашо. Послезавтра – посмотрить, – прибавил он, умывая руки. Григорий Иванович смотрел на операцию со сверкающими глазами. Умилялся ли он, насмехался ли? Кто его знает. Мы пошли навестить других пациентов.

Принужденный часто и в разное время отлучаться из дому, я, во избежание беспрестанных отпираний-запираний парадного крыльца, ходил через каменную террасу своего домика, обращенную во внутренний двор, к конюшне. Тут же на террасе, в чулане, хранился овес для моих лошадей, и, вероятно, это обстоятельство много споспешествовало охоте моего слуги разводить самых разнообразных и красивых кур, которых он потом распродавал любителям. В это птицеводство я не вмешивался, хотя, проходя через террасу, нередко находил ее обсыпанною курами, индейками и гусями. Однажды, выходя утром к должности, я увидал какую-то женщину. Завидя меня, женщина с воплем повалилась в ноги:

– Помилуй меня, батюшка, защити сироту!

– Встань, ради бога, и говори просто, что тебе надо.

– Не встану, мой отец! Я жалобу тебе произношу.

– А не встанешь, я и слушать не стану. Прощай.

Женщина встала и, заливаясь искренними слезами, продолжала:

– Я тебе жалобу произношу на твоего слугу Наумыча. Он, колдун, меня измучил.

Думаю: господи, что за чепуха!

– Он моих индеек приколдовал к вашему крыльцу. Кличу, кличу, ничего не поделаю, из сил выбьюсь.

– Да ты откуда?

– Суседская, Рыбниковская.

В соседнем домике, действительно, стоял поселенный казначей Рыбников, человек женатый.

– Жалко мне тебя, матушка, что ты так измучилась с своею птицей, но дам тебе совет кормить индеек так нее хорошо, как, вероятно, они питаются у этого крыльца, и все колдовство пропадет.

Видя, что я ухожу, женщина, утирая слезы, торопливо прибавила:

– Барин приказал спросить, можно ли ему прийти к вам.

– Скажи, что я иду к должности, но если ему угодно меня видеть, то пусть пожалует в канцелярию.

Через несколько времени в канцелярию, в новом сюртуке и эполетах, вошел белокуренький, лысенький и, точно с перепугу, передергивающийся Рыбников. Более распевая по-птичьему, чем произнося слова, он затянул:

– Извините, что я в таком месте, но я решился беспокоить вас. Сегодня день ангела жены, и она убедительно просит сделать нам одолжение пожаловать в двенадцать часов закусить. Она поручила мне звать вас.

Я поблагодарил и обещался быть. «Что за притча? – подумал я, – отчего это Рыбниковы, у которых я никогда не переступал порога, вздумали сегодня звать меня?» Выйдя из большого помещичьего дома в качестве перезрелой девицы замуж за поселенного офицера, Рыбникова не забывала своего былого величия и, встретив знакомого в ее прежнем обществе, не могла отказать себе в удовольствии воскликнуть:

– Ах! скажите, давно вы видели мою кузину Аnnеte? Как вас хвалит Sophie, попеняйте, пожалуйста, Alexandrine, что она нас забыла!

Ровно в двенадцать часов вертлявый Рыбников, встретив меня в передней, провел через столовую, где уже стояла закуска, в гостиную, в которой я нашел хозяйку дома, разодетую с явной претензией на роскошь. Рассчитывая встретить многочисленное сборище, я был крайне изумлен, не застав в гостиной никого, кроме хозяев и какой-то старушки с девочкой. Начались обычные перечисления Alexandrine, Nadine, Sophie, между которыми хозяйка представила меня старушке. Я решительно не знал, кто эта особа. Старушка сразу бросилась в глаза своей щепетильной опрятностью. Такая она была чистенькая, начиная с белоснежного тюлевого чепца до серенького платья, обрамленного безукоризненно свежими воротничком и рукавичками. В чистеньком, худеньком и, видно, когда-то красивом лице ее не было ни кровинки. Но вслед за первым, внешним впечатлением возникало другое, внутреннее. Крайняя худощавость старушки, резко обозначенная узким, вопреки тогдашней моде, платьем, эти конвульсивно сцепившиеся на коленях руки, эти туго прижатые к телу локти, эта напряженная неподвижность всей фигуры и тускло-серых глаз ясно говорили: что ж это я так широко расселась, нельзя ли мне как-нибудь подобраться, втянуться внутрь; зачем я здесь и зачем я вообще где-нибудь? Чтобы никому не мешать, мне бы надо занимать самое маленькое местечко-точку, пылинку какую-нибудь, да и того для меня много.

– Оставь, Коля, ты беспокоишь mademoiselle Lise! – проговорила Рыбникова, не принимая, однако, никаких мер остановить шалуна, который грязными руками безжалостно ухватился за концы широкой голубой ленты пояса блондинки. При этих словах блондинка, туго придерживая ленту, вскинула на нас свои голубые глаза, и я изумился, как мог до сих пор ее не заметить, как я мог смотреть на что-либо, кроме ее. Девушке было на вид от четырнадцати до пятнадцати лет. Она была еще совершенное дитя, но какое чистое, безыскусственное и грациозное дитя. Как шло это белое кисейное платье без всяких украшений, кроме пояса, к девственному очерку ее лица и шеи. Тонкие, на концах загнутые кверху и густые, стрелки ресниц придавали своею тенью глазам ее таинственную глубину. Густые, золотистые волосы, с едва заметным отблеском красноты, двумя тяжелыми косами падали ей за плечи. Едва ли не вся прическа была совершена без помощи зеркала, а между тем можно было сказать без преувеличения, что сами грации убирали эту головку. Видно было, что волосы, по густоте своей, противясь действию гребня, сначала пышно поднимались на лбу и прозрачных висках и затем уже следовали по указанному пути, оставляя у корней своих воздушные, едва заметные колечки. Всю головку девушки окружал какой-то светящийся нимб, и мне никогда не случалось видеть такого живого воплощения перуджиновского идеала.

– Lise! он вас беспокоит, – обратилась Рыбникова уже прямо к девушке по-французски.

– Нисколько, – отвечала девушка, окончательно освободив ленту из рук мальчика, – и если вы мне позволите взять карандаш на вашем письменном столе, то мы с Колей сейчас будем добрыми приятелями.

– Ах, сделайте милость! Я знаю, вы прекрасно рисуете.

– Пойдем, Коля, я тебе нарисую лошадку. – С этими словами девушка пересела под единственное итальянское окно комнаты и, взяв лист бумаги, принялась рисовать. Южное полдневное солнце резко ударяло как раз через улицу, на белые стены колоссального военного госпиталя, а два громадных тополя под самым окном густою тенью увеличивали янтарный блеск стены. Очарование было полное. Перуджиновская головка, как ей и следовало, плавала на золотом фоне. Даже Коля, влезший с ногами на соседний стул и подперший голову обеими руками, чтобы лучше рассмотреть рисунок, не портил картины.

 
 
«Ты остановишься невольно,
Благоговея богомольно,
Перед святыней красоты»[82],
 

– вдруг засветилось у меня на памяти.

– Удивительно, как она умеет ходить за детьми, – отозвалась Рыбникова, обращаясь к старушке. При этих словах старушка повернула голову и посмотрела на девушку. Вся сжатая окаменелость мгновенно растаяла. По бледному лицу разлилась тихая улыбка, даже локти отошли от тела и руки расцепились на коленях.

– Привычка, – ответила старушка. – Наши дети больше на ее руках. Теперь я уже ничего не могу. – Последние слова придали ее лицу прежнее выражение болезненной сдержанности, но, нарушив молчание, старушка, видимо, хотела воспользоваться случаем, избавляющим ее от необходимости еще раз обращать на себя внимание посторонних.

– Вы нас извините, madam Рыбникова. Мы нарочно пришли пораньше поздравить вас, но вы знаете, нам нельзя долее оставаться. Дети одни.

– Знаю, знаю, – перебила Рыбникова, но я не могу отпустить вас без завтрака; хоть что-нибудь закусите. Mesdames et messieurs![83] пожалуйте завтракать.

Услыхав такое приятное приглашение, Коля забыл рисунок, прежде всех очутился в зале и, бегая вокруг яств, казалось, разом успевал помешать в пяти местах, вырастая, как гриб, между столом и приближающейся К нему личностью. Рыбников принялся систематически резать именинную кулебяку, а хозяйка валила на тарелки гостям, что ей под руку попадало.

– Mademoiselle Lise! Это вам верно генеральша подарила такую великолепную ленту? Скажите, вы часто бываете у нее?

– По воскресеньям и по праздникам она постоянно берет меня из института.

– Там вы, верно, и учитесь рисовать?

– Да, по воскресеньям ко мне ходят учителя музыки и рисования.

– Право, какая она добрая! Пожалуйста, не забудьте сказать ей, что я высоко ценю ее душевные качества и, когда буду в Кременчуге, доставлю себе истинное удовольствие напомнить ей о себе лично. Не забудьте, душа моя!

В дверях показались красные поселенные воротники, и хозяйка встала им навстречу. Пользуясь небольшим смятением, старушка поднялась и, пожав руку хозяйке, вместе с дочерью направилась к дверям.

– Madame Гольц! Лиза! Madame Гольц! куда же вы! как же так? – вопила Рыбникова, на старушка на эти возгласы только обернулась, безмолвно и автоматически присела и скрылась в дверях прихожей. Так эта кроткая старушка и очаровательная девочка-жена и дочь того безобразного пьяного старика в серой камлотовой шинели? Как это странно, даже невероятно. Вскоре затем и я, под предлогом служебных обязанностей, раскланялся с хозяевами.

VI

 
«Точно как странник, который, взглянув перед самым закатом
Прямо на быстрое, красное солнце, после невольно
Видит его и на темных кустах, и на скалах утеса,
Перед очами, куда бы ни кинул он взоры, повсюду
Светит оно перед ним и качается в красках чудесных.
Так перед Германом образ возлюбленной девушки тихо
Плыл…»
 

– говорит Гете в своей бессмертной поэме[84].

В последние дни нечто подобное совершилось со мной. Перуджиновская головка постоянно носилась предо мной на золотом фоне, и я был очень доволен, когда мы с Марьей Ивановной вдвоем уселись у самовара. Не рассчитывая узнать какие-либо подробности о занимавших меня личностях, я чувствовал потребность поговорить с женщиной о моем впечатлении. Я отправился вечером с бароном Б. к Федору Федоровичу. Хозяин и хозяйка, добрая Марья Ивановна, встретили нас с обычной любезностью. Я навел разговор на семейство Гольца.

– Вы не знаете, – воскликнула Марья Ивановна, перебивая мои восторженные возгласы, – на какую грустную для меня тему вы напали. Вы не знаете, какая примерная женщина эта, как вы ее называете, старушка Гольц. Сколько я выстрадала, глядя на ее безотрадную жизнь.

– Марья Ивановна! Стало быть, вам известна жизнь этого семейства. Нельзя ли им как-нибудь помочь?

– Нет, тут помочь нельзя. Из подобных положений выхода нет. Я готова рассказать вам все, что знаю, но скажите прежде, сколько, по вашему, мне лет? Пожалуйста, не стесняйтесь; в мои года можно прямо говорить о таких вещах.

Немного озадаченный подобным оборотом речи, я отвечал: «По-моему, вам сорок два – сорок три года».

– Немного не угадали. Мне сорок пять, а madame Гольц тридцать пять, потому что она ровно на десять лет моложе меня.

Оказалось, что покойная мать г-жи Гольц когда-то учила Марью Ивановну играть на фортепиано. Учительница и ученица тогда жили в Кременчуге, где Марья Ивановна знала Луизу с восьмилетнего ее возраста до замужества, а затем судьба снова свела их вместе, в одном городе, в качестве жен начальника и подчиненного.

Со времени случайной нашей встречи с г-жою Гольц, сильно заинтересованный судьбою этой бедной женщины, я часто расспрашивал о ней у Марьи Ивановны и Рыбниковых. Слухи приходили самые неутешительные. В последнее время она заметно опустилась нравственно и, как только переставала работать физически, впадала в какое-то тупое отчаяние, близкое к помешательству. Ее терзало сознание собственного бессилия. Что ей ни говорили, она твердила одно: «слепая, больная, я ничего не могу сделать для бедных детей. Я только им мешаю. Чувствую, что бог их не оставит, если я не буду мешать им. Нашлись бы добрые люди приютить сирот. А теперь кто их возьмет? У них мать». Даже материальная помощь, по отношению к Луизе Александровне была сопряжена с затруднениями и требовала разных уловок. Придравшись к повышению Гольца чином, Федор Федорович придумал посылать его семейству свечи натурой и годовое продовольствие мукой и крупой, под предлогом пайка на четырех денщиков, но и такая значительная помощь не вывела семейства из тяжелого положения.

Гертнер не мог равнодушно слышать имени Гольца. «Боже мой, боже мой! – закипая, восклицал Федор Федорович. – Ах, какой каналья! Если б не его несчастная жена и бедные дети, я бы давно в три шеи вытурил его из службы».

– Не поверите, если вам рассказать! – прибавил он однажды, когда разговор снова сошел на эту тему. – На Святой Гольц получил надворного советника. По этому случаю Маня выдумала, что им следуют от меня квартирные деньги, а у них квартира по отводу. Теперь она каждый месяц посылает этой бедной женщине несколько рублей. Что ж бы вы думали? Пьяная образина пронюхает и украдет у жены последнюю копейку. Боже мой, боже мой! Ах, какой каналья!

VII

В конце июля того же года полк наш ушел в дивизионный компамент, а затем, в начале сентября, перешел на корпусный, в Елисаветград, где на этот раз по очереди ему пришлось занять подгородные бараки. После жаркого линейного учения и в виду ночных письменных занятий я лег отдохнуть. Солнце садилось, когда слуга, принося чай, доложил, что меня желает видеть поселенный казначей.

– Проси.

В комнату вошел передергивающийся Рыбников с заявлениями, что, будучи в Елисаветграде, желал воспользоваться случаем и т. д. Я предложил ему чаю. Оказалось, что у него есть поручение от начальника округа к нашему полковому командиру и что, не застав барона в бараке, он пришел узнать, когда он вернется.

– Барон уехал в дивизионный штаб, – отвечал я. – И я сам с минуты на минуту ожидаю его, чтобы узнать подробности словесного приказания на завтра. Что нового в К…? – спросил я, вполне уверенный, что нового ничего быть не может.

– Помилуйте, – пискнул Рыбников, дернув правым эполетом, – какие у нас могут быть новости. Все постарому, кроме несчастного случая в семействе Гольц, о котором вы, вероятно, слышали.

– Какого случая? я ничего не знаю. Что такое? Расскажите, сделайте милость.

– Как же, помилуйте! – запищал Рыбников, вздрогнув левым эполетом. – Сегодня вторник, а это было третьего дня, в воскресенье, перед самым моим отъездом.

Избавляя читателя от преувеличенного рассказа и несообразных умозаключений Рыбникова, передадим простые подробности события в семействе Гольц, происшедшего в означенный Рыбниковым день.

Несмотря на воскресенье, Гольц, верный многолетней привычке, с утра отправился в воловий парк. По уходе мужа Луиза Александровна с особенным рвением предалась своим ежедневным заботам. Давно не была она так оживленна и разговорчива. Отворив комод, она тщательно разложила белье и указала Лизе, где что лежало и для какого употребления. Укладывая белье меньших дочерей, она обратилась к старшей:

– Лиза, ты уже большая девочка! О брате твоем я не говорю, тебе за ним не усмотреть, но дай мне слово смотреть за сестрами как мать. Где бы ты ни была – не упускай их из виду. Помни, это моя горячая к тебе просьба.

С этими словами она схватила и поцеловала руку Лизы. Уходя обыкновенно с утра на базар, она приучила вторую дочь умывать и чесать детей, но в это утро она сама тщательно одела двух меньших и, взяв сына Сашу на колени, стала чесать ему голову. Когда Лиза, проходя по комнате, взглянула на них, то увидала на волосах Саши слезы. Принимаясь несколько раз толковать детям, как они должны во всем слушаться старшей сестры, Луиза Александровна вдруг замолкала, опускала голову и даже не отвечала детям. В последний раз, на вопрос Лизы: что с вами, мамаша? Луиза Александровна ответила:

– Ничего, мой дружок. Пойдем в кухню. Пора! Жаркого сегодня нет, а масла немного осталось, так мы клецки с тобой сделаем. Папаша любит клецки; а к супу я пред самым обедом поджарю гренков. Ты станешь суп разливать, а я прямо горячие гренки подам.

Пока девушка, надев фартук, разводила огонь, Луиза Александровна часто уходила из комнаты к детям. Когда она стала целовать вторую дочь, девочка спросила ее:

– Можно мне, мамаша, завтра к Гертнерам, если Марья Ивановна пришлет за мной?

Мать ничего не отвечала. Девочка, ласкаясь, повторила вопрос.

– Можно, можно! – торопливо сказала Луиза Александровна, – только не очень бегайте по комнатам, Федор Федорович этого не любит.

Поуспокоившись, она сказала Лизе, что пойдет поискать в чулане, в сенях, луку в клецки. Лиза вызвалась идти за луком.

– Где ты в темноте его отыщешь, – отвечала мать. – Ты лучше присмотри, чтобы суп не выкипел.

В четыре часа пришел Гольц в обычном своем виде. Луиза Александровна сама принесла суповую миску и, поставив ее на стол, приказала дочери разливать, а сама пошла за гренками. Лиза разлила суп, а гренков нет. Гольц рассердился и стал громко кликать жену. Лиза побежала на кухню. Гренки на столе, а матери нет. Лиза выбежала на двор к колодцу – нет. Отворила калитку на улицу, и там нет. Никогда этого не случалось. Лиза стала громко кликать мать. Проходя через сени, она вспомнила про чулан. Дверь была отперта, но точно кто из середины ее придерживает. Лиза налегла на дверь и понемногу отворила ее.

– Мамаше дурно! – крикнула девушка обедающим.

– Что там такое? – отозвался Гольц.

– Мамаше дурно! она лежит! – закричала Лиза и почувствовала, что ногам стало тепло. Выступив из чулана навстречу бегущим детям, Лиза увидала, что весь подол у нее в крови. Ей захватило дух, и она сама упала без памяти. Дети подняли вой. Вторую девочку соседи поймали на улице, куда она бросилась бежать с испугу. Когда посторонние осмотрели чулан, то увидали Луизу Александровну лежащею на глиняном полу с глубоко перерезанным горлом. Подле нее нашли мужнину бритву с рукояткой, туго увернутой полотенцем. Видно, все обдумано и приготовлено было заранее.

Рейтинг@Mail.ru