Прошло лет семь. Я готовился перейти на последний курс. Вокруг меня не осталось никого из приехавших в Москву в желтой карете. Аполлон, не выдержавший переходного экзамена в первый год, заболел на следующий во время испытания, и дядюшка, ворча на недоброжелательство, повез его в Казань. Там им тоже как-то не посчастливилось, и года через два я получил из дома известие, что Аполлон определился в кавалерию, а добрый дядюшка скончался от паралича. Сережа, поступивший раньше меня в университет, кончил курс лекарем первого отделения и отправился на юг. Время от времени мы с ним переписывались. Итак, повторяю, я остался один в Москве. Помню, по случаю экзаменов, приходилось почти не вставать из-за стола. Пообедав и отдохнув немного, я садился за работу и просиживал майские ночи напролет. Быстро сгорали мои свечи, еще поспешнее били стенные часы один час за другим. Мечтать и нежиться было некогда. Однажды, в подобные минуты, хлопнувшая дверь и частый стук каблуков заставили меня приподнять голову. Перед рабочим столом моим остановился молодой человек в плаще с широко развернутыми бархатными отворотами, в блестящей шляпе, надетой значительно набекрень, и в безукоризненно белых перчатках.
– А что, братец? Сидишь до сих пор над каторжной латынью? – сказал вошедший пискливым дискантом, по которому я тотчас узнал Аполлона, несмотря на то, что очков уже не было у него на носу.
– Откуда это тебя бог принес? – вскрикнул я, обрадовавшись старому однокашнику.
– Вот как видишь! – перебил Аполлон. – А что, каков Занфлебен? Лучший портной в Москве! Зато и дерет немилосердно.
– Да полно вертеться-то; присядь-ка.
– Я к тебе на минутку, – пропищал Аполлон, бросая в сторону плащ и шляпу. – На вечер надо переменить рысака: таков уговор был с Саварским. Вот тоже, каторжный, не жалеет моего кармана! (Слова «каторжный» Аполлон прежде не употреблял и, следовательно, выжил во время нашей разлуки). Скажи мне, – прибавил он, – часто ты бываешь у Васильевой?
– Признаюсь, более полугода не был.
– Стало быть, ты ничего не знаешь?
– Ровно ничего.
– Так послушай, послушай: это целый роман! Служба мне надоела. Покойник батюшка был плохой хозяин, мать еще хуже. Я подал в отставку. Приезжаю домой. Какая тонкая женщина матушка – говорить тебе нечего. Рядом с Мизинцевым, в огромном имении Васильевой, живет управляющий… Да ты, вероятно, имение-то знаешь: Жогово?
– Слыхал.
– Управляющий, приезжая к нам по делу, проговорился матери, что княжна вышла из института и живет у Натальи Николавны. Только этого и нужно было моей старухе. Поезжай, говорит, женись. Соединить Жогово с Мизинцевым, брат, не шутка. Сатрап – да и конец! Письмо написала к княгине самое любезное… ты знаешь, если она захочет. Вот я уж недели две в Москве; третьего дня я сделал предложение, и теперь, как видишь, формальный жених.
– Поздравляю.
– Да и есть с чем. Приезжай ко мне в Жогово: я тебе покажу, что это такое. Но зато, чего это мне стоит! Я между двух огней. Васильеву ты знаешь – скупа, как жид; а у меня хоть и есть отцовское состояние, да мать еще своего не отдает, а главное, накопила денег и сидит над ними. Ну, знаешь, позамотался. Взял сюда тысяч десять ассигнациями – мало осталось. Да я без церемонии написал матери, если не пришлет сорока тысяч, так я себе пулю в лоб. Зато посмотрел бы ты, какие я им сделал подарки! Наталье Николаевне привез серебряную вазу – так она и ахнула! Старой колдунье Лапоткиной тоже подарил.
Я хотел было спросить Аполлона, хороша ли Софья, нравится ли она ему, но он не дал мне говорить.
– Ах, да! Право, от этих хлопот голова до того вертится, что чуть не забыл сказать тебе про главную цель моего визита. Скажи: ты читаешь Сю?
– Читаю; но к чему этот вопрос?
– Встретил я, братец, в магазине на Кузнецком француженку. Совершенно Урзула в «Матильде». Я готов для нее разориться… обожаю «Сю»![32] Раскопай мне, братец, каких-нибудь ее знакомых, родственников. Поедем туда. Ведь ваша братья, студенты, доки, всю подноготную знают; а в магазине объясняться – все дело испортишь.
Я наотрез отказался искать родственников героини Сю, и Аполлон надулся.
– Прощай, брат, – сказал он, набрасывая плащ. – Если будешь завтра у княгини, так увидимся.
Некоторое время, по уходе двоюродного братца, я не мог вникнуть в работу. Все слышанное было для меня так неожиданно и загадочно! Этот Аполлон, появившийся вдруг, как deus ex machina…[33] неужели он в такое короткое время успел пленить княжну? Но, может быть, она продолжает играть незавидную роль, которую играла в детстве? Неужели княгиня не нашла никого лучше в женихи своей дочери? Все эти вопросы представились мне разом; но, не найдя на них в голове своей ответов, я махнул рукой и принялся за работу. На другой день являюсь к княгине. Наталья Николаевна и Лапоткина сидели в гостиной.
– Что это вы, мой милый, совсем нас забыли? – сказала княгиня.
– Ммы поллаггалли, что васс ужже нет в Мосскве, – прибавила Лапоткина, стараясь придать лицу своему приветливое выражение, хотя оно тем не менее походило на голову лупоглазого кузнечика под микроскопом.
– Вы знаете нашу новость? – спросила княгиня.
– Я хотел ее слышать от вас и приехал с поздравлением.
– Как же, как же! Наша невеста сейчас выйдет. А между тем очень рада вас видеть. Я хотела с вами переговорить. Шаг, предстоящий моей дочери, так важен! Скажите как родственник, какого вы мнения об Аполлоне?
Я мог бы ответить, что дело почти сделано, что меня об этом прежде никто не спрашивал и что Аполлона Наталья Николаевна знает столько же, как я; но подобный ответ не повел бы ни к чему. Вспомнив случайно, как, с год назад, княгиня говорила мне, будто до нее дошли слухи о непочтительном обращении Аполлона с матерью, я отвечал:
– Хороший сын обещает быть хорошим мужем.
– Да, мой милый, – перебила княгиня, и глаза ее сверкнули едва заметно.
В таком молодом человеке, как наш Аполлон, трудно предвидеть, каков он будет в совершенно зрелых летах. Ты боишься вечеров, собраний, одним словом, толпы, шуму и расходов; тебе нужно сбыть дочь с рук! Делай что хочешь! Может быть, найдется и еще какая-нибудь тайна – какое мне дело!
– А ввот нашша милая неввеста, – сказала Лапоткина, и в появившейся девушке я в ту же минуту узнал княжну. Как описать ее наружность? «Глаза – зеркало души» – говорит пословица. Дивно хорошо это зеркало, когда свет – жизнь впервые бросит в сердце женщины свои жгучие речи, свои заветные, нескромные тайны; стремления души получают направление; в молодой, пылкой голове роятся самые смелые мечты, и весь этот план жизни светится в глазах. Не менее прекрасны глаза княжны; ничего подобного еще нет в них; они так сини и прозрачны… Если она смотрит на вас, то не с намерением судить, а только изучать. Вы для нее один из уроков жизни. Это почти тот же взгляд Сонечки, но вы чувствуете: вот-вот он загорится самобытной мыслью. Склонением этих длинных ресниц управляет уже тайный инстинкт. Круглое детское личико перешло в овал с самым тонким очертанием. Этот свежий, летучий румянец – Сонечкин, но у Сонечки не было такого плеча, не было тяжелой косы, которая, кажется, так и оттягивает назад миловидную головку.
Взглянув на пышное, бледно-розовое платье, на дорогие серьги и браслеты, невольно скажешь: «Нет, это уж не Сонечка: это княжна, Софья Михайловна». С заметною радостью приняла она мое поздравление. Вероятно, ей хотелось поскорей ускользнуть из-под стеклянных взоров крокодила, а может быть, и от матери.
В голубом стекле гостиной мелькнула дуга, и серый рысак, распластавшись, пронесся по мостовой.
– Кажжется, этто наш женних, – сказала Лапоткина, вставая. – Пойддемте к немму ннавстрречу.
Княгиня осталась в гостиной, а мы втроем вышли в приемную. Раздался учащенный стук каблуков, и Аполлон с самодовольною улыбкою влетел в комнату, держа в руках какие-то сафьянные футляры.
– Что этто, Аполлон Паввлыч? оппять подарки? – сказала Лапоткина. – Правво, ввы нас совсем избалловвали. Goutt’en vvos caddeaux[34], – прибавила она с улыбкой, указывая глазами на княжну.
Не желая мешать свиданию жениха и невесты, я взял шляпу и ушел.
Но как описать свадьбу – голубую, восьмистекольную карету жениха и, наконец, нанятый им по этому случаю дом? На третий день после свадьбы, часу в двенадцатом, я поехал к новобрачным. Боже! что за лестница в бельэтаж! Четыре площадки: внизу, при первом повороте направо, при втором и, наконец, наверху. На каждой площадке нужно было проходить между двух деревянных, вызолоченных львов, с ярко-красными языками под лак. Подымешься ступенек пять-два льва, еще пять – еще два льва, еще львы и опять львы… В самом доме архитектор не пощадил ничего. Египет, эпоха Возрождения, Италия, Греция, арабески – словом, все убранство комнат заставляло не менее разбегаться глаза. Гостиная была, так сказать, складом дешевых редкостей. Против дивана, у самых стекол балкона, стояла, на удивление уличному миру, золотая арфа без струн. В этой комнате я застал молодых на диване за кофе.
– J’ai l’honneur de vous presenter m-me de Chmakoff[35], – сказал Аполлон, расправляя свою кучерскую прическу.
Молодая, в белом пеньюаре и крохотном, едва прикрывающем косу чепце, протянула ко мне побледневшую руку, спросив, не хочу ли я кофе. Не дождавшись ответа, она позвонила и велела принесть чашку. Признаюсь, я смотрел на Шмакову с удивлением. Из полуребенка в два дня она превратилась в милую женщину. В каждой черте лица радость. Да и как ей не радоваться? Близ нее, вместо грозного крокодила, муж, которого она любит и для которого готова всем пожертвовать.
– Ну, братец! – запищал Аполлон, уводя меня в сторону, – если все студенты на тебя похожи, это не делает им чести! А какова моя жена? Просто, брат, персик! А еще студент! Ведь я таки познакомился с Урзулой-то. Дня через два она…
– Поздравляю вдвойне.
– Не с чем, брат, не с чем. Вот тогда поздравь, как Жогово приберу к рукам; тогда поздравляй сколько хочешь. Но зато, что мне все это каторжное стоит! Кажется, – прибавил Аполлон, прищуривая глаза на золотую арфу, – кажется, фамилия не может на него пожаловаться. Не уронил ее достоинства?
– Еще бы!
– Мать, теперь, я думаю, горюет по банковым билетам. Да погоди, завоет и Наталья Николавна! Что-то она про Жогово ни слова. Я – ты знаешь мою деликатность, или, лучше сказать, слабость и глупость – в Москве тоже не заикнусь о нем; но чуть в Мизинцево – сейчас же письмо. Самым деликатным образом дам ей заметить, что дочери ее даром содержать не намерен. С такими целями надо было ей искать кого-нибудь попроще.
– Аполлон, – отозвалась молодая, – полно от меня секретничать. Оставь дела до другого времени. Это так скучно!
– Виноват, тысячу раз виноват! – гневно запел Аполлон по-французски, – но я полагал, вы поймете, что я не в состоянии ежеминутно окружать вас вниманием и удовольствиями, к которым вы привыкли в доме княгини.
Светло-синие глаза Шмаковой подернулись легкой влагой; но она мгновенно оправилась.
– Разве ты не видишь, я пошутила? Не такой же я ребенок, чтоб не понимать, какие важные дела могут быть у мужчин. Кузен составит самое невыгодное мнение о моем характере. Ты видишь, он берется за шляпу.
– Куда же так скоро? – спросил Шмаков.
– На экзамен, – отвечал я, уходя.
– Bonne chance![36] – звучал мне вслед приветливый голос Шмаковой. – Приезжайте к нам в деревню.
Экзамен-то я выдержал и уехал на каникулы домой, а побывать в Мизинцеве не удалось. С приезда пробыл у батюшки в дальней деревне, а тут расцвела гречиха, и на длинном болоте, за рекой, каждое утро, как в садке, стали вылетать носатые дупели. Рано, бывало, часов в пять утра, разбудит меня слуга, приготовив болотные сапоги и ружье. И лень вставать, и хочется на длинное болото. Но вот я одет и вооружен. Выхожу на крыльцо. Алешка, форейтор, спит верхом на буром, положив кулак на кулак на его косматую гриву и успокоив свою кудрявую голову на этом шатком основании. Длинный чумбур моей рыжей кобылы Алешка закинул петлей на свою переднюю луку, а кобыла, пользуясь свободой, приподогнула передние ноги и жадно ловит губами короткую, густую травку около крыльца. Газон перед кухней представляет мирное воспроизведение Мамаева побоища; по всем направлениям желтеют и чернеют полушубки, из-под которых выглядывают головы, покоящиеся на пестрядинных и ситцевых подушках – это комнатная и кухонная прислуга предается роскоши русского человека – поспать летом на дворе.
– Где же Полкан?
– Не могу знать, – отвечал Алешка.
– Полкан! Полкан!
На знакомый свист белый, огромный Полкан со всех ног летит с кухонного крыльца и выражает свою радость, прыгая на грудь рыжей кобыле. Дорога идет через сад. Сад еще спит, и если ружейный ствол ненароком зацепит за сук липы или березы, встревоженные ветви обдают неосторожного проезжего холодным дождем росы. Только переедешь поле, так тут и река. Даже отсюда видно, как она загнулась и подошла к самому лесу. С каждым шагом лошади по звонкой, накатанной дороге из-под копыта вырывается клуб серой пыли и наискось медленно отлетает на дозревающую рожь.
– Что это, Алешка, вода-то, никак, прибыла?
– Прибыла-с. Как бы нам на броду-то не подплыть! Изволите видеть: на середине хрящ-то совсем залило.
Но рыжая кобыла уже в воде.
– Извольте держать правее.
Но мы уже на противоположном берегу. Там и сям по широкому лугу еще отзываются неугомонные коростели. Круглокрылые чибиса завидели нас издали и шныряют над нами с обычным настойчивым вопросом «чьи вы? чьи вы?»
– Ты смотри, Алешка, опять не засни! Я пойду этой стороной болота, а ты стой тут с лошадьми и дожидайся. Да махни мне, если куда птица перелетит: тебе с лошади виднее. А где Полкан?
– Да он, никак, стоит.
– Где? где?
– Вон, вон направо-то.
– Да где направо?
– А вот прямо-то изволите видеть желтые цветы, так за цветами-то в кусте белеет. Это, знать, он; ишь как хвост-то уставил!
Не слишком доверяя стойкости Полкана, бегу, задыхаясь, по указанному направлению. Серый дупель, выпорхнув из-под собаки, параболой приподымается на воздух. Он летит так плавно, что не только длинный нос его, но и черные блестящие глаза совершенно видны. Паф! паф! Дупель продолжает параболу, начиная спускаться к земле.
– А правая-то нога повисла, – кричит Алешка. – Ишь как болтается!
Еще дупель, и еще; а вот молодая утка, по неопытности, выплыла на чистое место. Паф! «Apporte[37], Полкан!» И ее давай сюда. Но солнце начинает припекать. Жирный Полкан высунул язык, комары кусаются; скоро девятый час – пора домой. Матушка, верно, ожидает с чаем.
– Вот и жаркое, maman.
– Благодарю, дружок, да поцелуй же свою мамашу. Боже, как ты загорел! Послушайся моего совета: умойся на ночь сывороткой или отваром из петрушки.
– Не надо, maman; пожалуйста, оставьте.
– Ну, так я пришлю тебе самохотовского огуречного молока.
– Не надо ничего.
– Да ты страшен! Я видеть тебя не могу, – говорит матушка, подводя к своим губам мою пылающую голову. – Как ты с таким красным носом поедешь в Мизинцево!
– Очень просто: я ни с красным, ни с белым не поеду.
– А что скажет отец, когда приедет? Он скажет, что с людьми нельзя так жить, что есть на свете небольшой зверок – пристойность, который, за неуважение к себе, больно кусается. Одним словом, и тебе и мне достанется.
– Мамаша, право, мне не зачем туда ехать и гораздо веселей с вами.
– О, ты преизбалованный мальчик!
– Maman! а что я вам говорил?
– Виновата, друг мой, виновата! Я знаю, ты уже не мальчик, но в глазах матери дети – всегда дети.
Результатом всего этого было, что я ездил верхом, стрелял дупелей, а в Мизинцево не поехал.
Еще минул год. Опять весна. Опять чудные майские ночи…
Есть речи, – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно[38].
Таковы для меня звуки: «майская ночь». Сколько тысяч раз соловьи, поэты и прозаики воспевали ее! Сколько вариаций на эту вечную тему! Но что значит все это? Майская ночь опьяняет человека, вынуждает его зарыдать на ее благоуханной груди – где же тут описывать? Это последняя ночь над тетрадями. Завтра окончательный экзамен. Какое счастие! Завтра свет растворит передо мной настежь свои двери. Иди, куда хочешь. И вот на другой день последний экзамен кончен. Я видел, как профессор приставил против моей фамилии полный балл. Кончено! Университет для меня более не существует… Но где же радость, о которой я мечтал годы? Ее нет! На душе нисколько не радостно, даже глубоко грустно…
Долго стоял я на площадке университетской лестницы. Черная вывеска Материи, под сенью которой съедено мною, между лекциями, столько котлет и корнишонов, теперь бессмысленно пучила на меня свои золотые буквы. Зачем я туда пойду? Но идти куда-нибудь надо. Зайду к портному, спрошу, готово ли штатское платье. Завтра прощусь с знакомыми да и марш в деревню. А там мое назначение авось найдет меня. На следующий день приезжаю к Васильевой. Значительно покрасневший нос Натальи Николаевны пил запоем одеколон. Наговорив мне кучу любезностей и пожелав всевозможного счастья, княгиня сказала, между прочим:
– Недели две назад управляющий донес мне, что у Шмаковых родилась дочь. Сегодня Софи пишет: дочь названа Александрой. Признаюсь, это меня удивило. Зная страсть Аполлона Павлыча к романам, я ожидала услышать имя Матильды, Евгении или, по крайней мере, Лидии. Но какой он, однако ж, странный! Было время, он каждую почту надоедал мне требованиями касательно Жогова. Я, бедная, больная женщина, расчетами никогда не занималась, управители меня обманывают, а он непременно хотел вовлечь меня в дела. Сначала я хотела, как порядочному человеку, объяснить мое положение; но когда своими выражениями он доказал отсутствие всякого воспитания, то я объявила ему однажды навсегда, что письма его будут возвращаемы нераспечатанными. Могу себе представить, как деликатен такой грубый человек с женою! Но Софи мне об этом ни слова не пишет, зная мои правила. Я никогда не вмешиваюсь в дела мужа и жены. Хотя точно жаль…
– Можжно, мой дррук, – перебила Лапоткина, – сожжалеть о ттом, кто террпит отт роддиттеллей. Роддиттеллей ммы не самми себбе даемм, а мужжа избирраем самми. Умрри, а террпи!
Через две недели после этого разговора я был уже в деревне. Батюшка сильно налегал на то, что пора мне избрать род службы. По мнению матушки, надо было оглядеться, а мне приходило на ум, что в деревне сколько ни оглядывайся, ничего не увидишь. В одно прекрасное утро я проснулся, против обыкновения, довольно рано. Утро было истинно прекрасно. Ни один лист на осиннике не шевелился. Коршун, изредка потрогивая то правым, то левым крылом, казалось, висел под безоблачным небом, и тень его не проскользнула, а медленно проплыла по песчаной дорожке у подъезда, мелькнула вверх по стене флигеля и исчезла на другой стороне крыши. Верстах в пяти от нашей деревни, в соборе заштатного городка, приготовлялись встретить в этот день храмовый праздник. Из долетавшего по реке благовестного хора ясно выступал густой баритон соборного колокола. Уже давно бабы, надев праздничные кички с пестрыми лопастями, золотыми сороками и бисерными подзатыльниками, в новых лаптях, потянулись по дороге в город, обгоняя старушек в таких же кичках, только под белыми покрывалами. Когда я оделся, чтоб идти к чаю, в комнату мою вошел буфетчик Аристарх, наскоро приглаживая остатки седых волос.
– Папаша приказали узнать, угодно ли вам будет ехать в город.
– Да, поеду; только я сам сейчас скажу ему об этом.
– Барин, батюшка! – прибавил Аристарх, как-то подсвистывая, – осмелюсь вашей милости доложить, просите папашу, чтоб приказали заложить в пролетку тройку молодых вороных. Вся тройка добрая-с, а левая, батюшка, пристяжная, только весной заездили, может, изволите помнить Змейку – утешительница-с! Барин их никому ни шагу. Да намедни Сидор прикащик без них, по погрешности, захотел испробовать, к куме съездил, сказывал: уважила-с. Со двора-то, как изволите ехать, так, известное дело, надо уж по батюшкиному потрафлять-с: вожжу в кольцо, а изволите за лес заехать – как угодно-с. Извольте приказать вожжу-то под третий поперечник – так и завьется. Вот изволите увидать-с, как завьется.
Я уж вышел из комнаты, а Аристарх все еще толковал: «Ей-богу, завьется; еще как завьется-то!»
– Поди, – сказал батюшка слуге, – прикажи заложить тройку молодых в пролетку. Да ты, пожалуйста, – прибавил он, обращаясь ко мне, – не гони пристяжных в карьер: это ни к чему не ведет, да и лошадям вредно. А как по-вашему? Гони; испортил лошадь – давай другую. А где их взять, других-то? Я это говорю вам, молодым людям, затем, что сам на свете много кувыркался, да в куст головою попадал. Ну, бог с тобой, – сказал батюшка, когда подали лошадей. – Да заверни на станцию, нет ли писем или ведомостей.
Хотя я за лесом и не поддавал вожжей под третий поперечник, но коренной под конец так разошелся, что пристяжные заскакали. В городе на площади Змейка чуть не сбила с головы у продавца доски с горячими калачами. Какая пестрота! К собору нельзя подъехать. Толстый квартальный, в полной форме, обливаясь потом, никак не может привести в порядок экипажей. Деревенские кучера еще не привыкли к городской дисциплине. Один форейтор въехал в выносы другого, и, вместо того чтоб распутаться и исправить беду, они хотят решить дело единоборством. Посреди площади навалены горы лубков, ободья и деревянной посуды. Это необходимое; но зато вокруг все шатры наполнены предметами роскоши для мужика и баб. Там не такой товар, какой по деревням меняют ходебщики на тряпки да на яйца: тут все, как быть, настоящее. Но собственно торг еще не начинался. Только к «достойной» ударили. Еще слышно, как галки, возвращаясь с полей, перекликаются на главах, а дай-ко народ хлынет от обедни, так хоть из пушек пали – ничего не слыхать. С трудом протолкался я до правого клироса. Дам было много; особенно бросилась мне в глаза одна в легкой белой шляпке. Она одета была с большим вкусом и держалась просто и грациозно. Подвигаюсь вперед – знакомое лицо. Всматриваюсь – точно, это Шмакова, но так изменилась, что действительно с первого раза не узнаешь. Щеки заметно впали; нет прежнего летучего румянца: он как-то огрубел и сосредоточился под глазами. Сначала я думал ей поклониться, но, видя, с каким жаром она молится, не захотел мешать. По окончании обедни началась давка. Я подошел к Софье Васильевне и, с помощью ее лакея, помог выбраться на паперть.
– Благодарю вас, – сказала Шмакова, вздохнув свободней, – я так устала!
– Вы, верно, к нам? – спросил я.
– Нет, я сейчас же еду домой. Извините меня перед тетушкой, но это точно выше сил моих. Я еще не оправилась от болезни.
– В таком случае зачем же вы тревожились, ехали? Это вам может повредить.
– Я хотела молиться, – сказала Шмакова почти шепотом и как бы невольно.
Я был молод; в груди у меня стало жарко, как от лишнего стакана вина. Я быстро схватил руку Шмаковой и, взглянув ей в лицо, сказал патетическим тоном: «Кузина! мне глубоко жаль вас! Вы больны, вы страдаете, вы несчастны!» Шмакова вспыхнула. Кроткие темно-голубые и еще прекрасные глаза ее гордо сверкнули. Быстро высвободив свою руку, она перебила мою фразу.
– Надеюсь, кузен! – сказала она, – что в словах ваших не будет ничего обидного ни для моего самолюбия, ни для людей мне близких.
«Так вот ты какова!» – подумал я и довольно неловко переменил разговор.
– Прощайте, – сказала Шмакова, садясь в карету. – Кланяйтесь дома.
Я тоже просил передать мой поклон тетушке, а кланяться Аполлону у меня не достало духа. «Вот, – подумал я, садясь на дрожки, – правду говорит пословица: свои собаки грызутся, чужая не мешайся. Пошел на станцию!» Змейка завилась. «Давно ли почта пришла?» – спросил я смотрителя. «В девять часов пришла легкая, а тяжелую ждем каждую минуту». – «Письма есть?» – «Есть одно; газет еще не было». «Что же вы меня держите?» – раздался звонкий, свежий голос из-за перегородки. «Извольте повременить какой-нибудь часок. И рад бы душою, да все в разгоне». «Кто это?» – спросил я. «Какой-то офицер. Вот подорожная», – отвечал смотритель шепотом. Я взглянул на подорожную. От Москвы до Меджибожа… уланского полка корнету Мореву с будущим. «Какой это Морев? – подумал я, – уж не сын ли генерала Морева – Петруша, которого я видел в корпусе и с которым в последнее время почти подружился?» «Я буду жаловаться», – раздался тот же голос, и в показавшемся в дверях офицере я с радостью узнал Петрушу. «Ковалев! какими судьбами?» – «Я хотел тебе сделать тот же вопрос». – «Да вот, как видишь, еду в полк, да никак не доеду. Отец поручил заехать в деревню, поверить старосту. Там почти месяц просидел, а тут еще лошадей не дают. Однако, чего ты тут стоишь? Войди, по крайней мере, в комнату».