Последнее, что она запомнила (или это приснилось ей?), были слова Христофоровны. Только уже не о пенсиях, а о живой воде:
– Нельзя, нельзя человеку без живой воды, – говорила Христофоровна. – Вот и ищут ее люди, кто где может. По всему свету шарят…
Сперва широкая тележница, уезженная, ухоженная, – полем, светлым березняком; потом Ефремова ростань, темный вековечный ельник, рыжие насыпи муравейников возле толстенных, истекающих смолой стволов; потом туда-сюда – охотничья тропка. Крутила – вертела, прыгала, бежала – по веретейкам, по холмикам, по белым, выстланным оленьим мохом горушкам, хлюп – и увязла в болотине…
Сразу притихшая тетка, совсем как, бывало, мать, сняла с руки ведро, торопливо перекрестилась и пошла кланяться направо и налево. Желтым, янтарным ягодкам, которые, как свечки, горели на зеленом водянистом мху.
А Алька не торопилась. Достала пузырек с жидкостью от комаров (эти дьяволы стоном стонали вокруг), аккуратно намазала лицо, руки.
Она не собиралась идти за морошкой – сроду не любила этого дела, и хоть мать и ругала ее и даже била не раз, сделать из нее ягодницу не смогла.
Сбила Альку тетка. Тетка за утренним чаем стала напевать: надо бы пройтись по материным местам, покойницу вспомнить…
Морошки в лесу было мало. За два часа броженья по сырой раде[1] Анисья кое-как прикрыла дно своего ведра, а Алька еще ни одной ягоды не кинула в посудину – все в рот. Сладка, медом тает во рту зрелая морошка, а та, которая не совсем дошла (на краснощекую девку похожа), та еще лучше – на зубах хрустит.
Анисья конфузилась.
– Не знаю, не знаю, куда подевалась ягода, – говорила она. – Мы, бывало, здесь ходим с твоей матерью да с отцом – ступить негде. Как, скажи, шалей желтых настлано.
По ее настоянию они двинулись вправо к просеке, – может, на светлых местах повезет больше? Капризная ягода эта морошка – каждый год на разных местах растет. Но возле просеки и на самой просеке не только морошки, морошечника не было.
– Вот какая из меня вожея, – еще пуще прежнего приуныла Анисья. – Я ведь все перепутала. Нам не сюда надо было идти, а как раз наоборот. Это ведь Екимова ворга[2] кабыть… Але Максимова?
Альке было все равно: Екимова так Екимова, Максимова так Максимова. Она бросила пустое ведро наземь и побежала к мостику – двум березовым кряжикам, переброшенным через ручей, – все во рту пересохло.
Но не так-то просто, оказывается, напиться с мостика: хлипкий. Тогда она решила зачерпнуть воды с берега – пригоршней, стоя на корточках.
– Постой, постой, – закричала Анисья, – тут ведь где-то посудинка должна быть.
Она ткнулась к одной ели, к другой, к третьей и вдруг вышла сияющая. С берестяной коробочкой в руке.
– Чья это? Как тут оказалась? – спросила Алька.
– Отцова. Отец это делал для твоей матери.
– Отец?
– Отец. А кто же больше? И мостик – он. Матерь ведь у тебя, знаешь, как ходила? Широко. Круто. Вся раскалится, зажарится – пить, пить давай. У ей завсегда, и до пекарни, жажда была. Как, скажи, огонь горит внутри. Я такого человека в жизни не видала…
С коробочкой напиться было нетрудно – только черпай да черпай.
Вода пахла болотом, торфом, но не зря отец в каждом ручье устраивал водопой – усталость как рукой сняло.
Тетка тоже напилась и даже сполоснула лицо, а потом повесила коробочку у мостика на самом видном месте: пускай и другие попользуются.
Они поднялись в угорышек, сели на сухую еловую валежину. Мокрая берестяная коробочка зайчиком играла на солнце.
– Папа маму любил? – спросила Алька и задумчиво, как бы заново посмотрела по сторонам.
– Как не любил! Кабы не любил да не жалел, не наделал бы везде мостиков да коробочек. Пойди-ко по лесам-борам вокруг. В каждом ручье коробочка да мостик.
– Что же он, нарочно ходил или как?
– Коробочки-то когда наделал? Да в ту пору, покуда отдыхаем. Долго ли умеючи мужику бересту содрать да углом загнуть!
Вверху, в голубых просветах, тихо покачивались глянцевитые макушки берез. Шелестели, искристо вспыхивали.
Алька долго не могла понять, чей голос напоминает ей этот березовый шелест, и вдруг догадалась: материн.
Не все, не все ругала да сторожила ее мать. Бывала и она с ней ласкова, особенно после удачной выпечки хлеба. Тогда она как воск – проси что хочешь. Первые свои часы – в двенадцать лет – Алька выпросила в такую минуту.
– Тетка, – сказала Алька тихо, – я чего у тебя хочу спросить… Поминала меня мама перед смертью?
– Как не поминала… Родная матерь, да чтобы не поминала… Уж очень ей хотелось, чтобы у вас все ладно да хорошо было. Гордилась, что ейная дочь за офицером.
А как река-то весной пошла, велела кровать к окошку подвинуть да все на реку глядела. «Вот, говорит, скоро пароходы будут, гости к нам наедут – это ты-то да Владик, – здоровья мне привезут…»
– Так и говорила: «здоровья привезут»?
– Так. – Анисья вдруг всхлипнула, уткнулась лицом в ладони, – А ты, вот видишь, девка не девка и баба не баба… С таких-то лет… Да еще вчерась утром начала выхваляться, при Мане все выкладывать. Разве не знаешь, что у той во рту не язык, а помело? Уж по всему свету растрезвонила. Вчерась та, Длинные Зубы, закидывала петли, пока тебя с реки не было. «Что, говорит, Алевтина не могла зауздать офицера? Прогнал?»
– Прогнал! – рассердилась Алька – Я ведь тебе писала – сама отрубила…
– Плохо рубить, когда сама ворота настежь раскрыла. Уж надо притираться потихоньку друг к дружке…
– Это к нему-то притираться? Да он двойные алименты платит! Мозгов, что ли, у меня нету – его кисели расхлебывать…
– И насчет своей работы тоже бы не надо трубить – на каждом углу, продолжала выговаривать Анисья. – Что за работа такая – задом вертеть? Да меня золотом осыпь, не стала бы себя на срам выставлять…
Так вот зачем позвала ее тетушка в лес! – подумала Алька. Для политбеседы. Чтобы уму-разуму поучить.
А у самой-то у ней есть ум-разум? Всю жизнь мужики обирали да разоряли – хочет, чтобы и племянница по ейным следочкам пошла?
– Ну, насчет работы давай лучше не будем! – отрезала Алька. – Мы, между прочим, тоже за коммунистическую бригаду боремся. А та бы, длиннозубая, взвыла, кабы день с нами поробила. Задом крутить! Ну-ко покруче. Повертись с утра до ночи на ногах да поулыбайся ему, паразиту пьяному… А один раз у меня курсанты удрали, не заплативши, – с кого тридцать пять рублей получить? С тебя? С Пушкина?
– Да я ведь к слову только, Алюшка… – залепетала, оправдываясь, Анисья. – Люди-то судачат…
– Люди! Ты все как мама-покойница: дугой согнись, а лишь бы люди похвалили. А насчет мужиков, тетка… – Алька улыбнулась. Свистну – сегодня полк будет!
– С полком-то жить не будешь, – опять насупилась Анисья. – Надо к берегу приставать, пристань свою искать…
– Подождем! – К Альке окончательно вернулось хорошее настроение, и ей захотелось немножко поскалить зубы. – «Чего жалели, берегли, на то налог наложили…»
Слыхала такую частушку? Ну дак в городе, тетка, за это теперь не держатся. У Томки, моей подружки один знакомый морячок в Германии Западной был – знаешь, как там делают? До женитьбы живут. Да открыто. Без всякой утайки.
– Господи, какой ужас!..
– Чего ужас-то? А у нас, думаешь, не так? Мой благоверный – это Владик-то – знаешь, как мое девичество оценил? «Я думал, ты современная девочка… Надо было предупредить по крайней мере…» Не вру!
Анисья решительно не понимала, о чем говорит племянница, и Алька, дурачась, закричала на весь лес:
– Подъем, Захаровна!.. Политбеседу мы с тобой провели знатно – пора и за дело.
Еще час-полтора помесили мокрую болотину, поныряли в старых выломках, в пахучих папоротниках, еще раз прополоскали горло из такой же точно берестяной коробочки, из какой пили в Екимовом ручье, а потом вдруг заблудились. Кружили, шлепали по темной раде – в ту сторону, в другую подадутся, а выйдут все к одному и тому же месту – к старой, поваленной ветром ели.
Солнца наверху не было, оно, как назло, село в облако, чахлые елушки да ельники они читать не умели – не каждому дается лесная грамота. Что делать? Кричать?
Огонь разводить?
Выручил их… трактор.
Вдруг, как в сказке, зачихало, зафыркало где-то слева в стороне, тетка помертвела: нечистая сила, ну а Алька с распростертыми руками кинулась навстречу этой нечистой силе.
И вот десять минут не пробежала – старый осек,[3] а за осеком – покружила, поерзала меж осин и березок – зеленая полевина.
Она с лицом зарылась в душистую, нагретую солнцем траву, громко расхохоталась. От радости. От изумления.
Господи, они измучились, из сил выбились, таскаясь по болотам, по выломкам, думали, забрались невесть куда, а оказалось – у самых навин[4] бродят.
Анисья – она только подошла с двумя ведрами, – со своим и Алькиным – от стыда не знала, куда и глаза девать: это ведь она в трех елях запуталась, и разговор перевела на траву.
– Смотри-ко, как жизнь повернула. Бывало, здесь травинки не увидишь – все унесут, а тут лето уж усыхать стало – полно травы.
– Маму бы сюда, – сказала Алька.
– Да, уж мама твоя с травой побилась. Мы с Христофоровной тело обмывать стали – господи! Во все правое плечо мозоль. Затвердела, задубела, как, скажи, кость.
– Неужели?
– Вот те бог. Христофоровна тогдась только головой покачала. Сколько, говорит, на веку живу, такой страсти не видела.
– А маме все завидовали: хорошо живешь…
– Хорошо. Почто не хорошо-то? Только многие ли так робили, как твоя мама? Бывало, с пекарни придет, близко к осени, уж темно, а она кузов на плечо да за травой, да еще по сторонам оглядывается – как бы кто не поймал. А теперь-то чего не жить. На трудодень сено дают, и так подкосить можно. Не хотят с коровой валандаться. У Егорковых животину нарушили, Петр Иванович молоко в лавке покупает – все каждое утро с ведерышком ходит…
– Что ты говоришь! – воскликнула Алька.
Сено да корова – всегда первый разговор в деревне, и она, конечно, слушала тетку. Не забыла еще, как сама дугой выгибалась под кузовом. Но вскоре у нее скулы стало воротить от тоски, потому что тетка – известно опять начала наставлять ее на путь истинный: дескать, оставайся дома, не езди никуда. Дом у тебя – поискать таких, и за ум возьмешься – замуж выйдешь…
Синий дымок клубами взлетал в низинке за кустарником, раскаленный мотор распевал свои железные песни…
Кто там работает? Как выглядит тот, который выручил ее из беды?
Алька встала.
– Насчет жизни в другой раз поговорим, а теперь пойду на трактор взгляну.
– Пойди, пойди, – живо согласилась Анисья (она всегда и раньше поощряла интерес племянницы к деревенским работам). – Это, вишь, кто-то под рожь пашет.
В крохотном родниковом ручейке под березой Алька старательно умылась, расчесала свою рыжую гриву, пересыпанную хвойными иголками, и на поле выскочила – держись, тракторист! Настроение такое – проглочу и выплюну!
А через минуту она чуть не каталась от смеха. Потому что кто же сидел за рулем трактора? Кого она собиралась проглотить и выплюнуть? Пеку Каменного. Его улыбающаяся черномазая мордаха высунулась из пропыленной кабины.
– Ты чего это ходишь? – спросил Пека, подъезжая к ней. – На природу интересуешься, да?
– На природу.
– Ну дак ты вот что… знаешь-ко, куды сходи? К Косухину полю. Там толсто черемухи – я вчерась весь объелся. Сладкая – сладкая…
– Ладно, схожу, – Алька поставила ногу на железную, до блеска надраенную сапогами подножку, ради любопытства заглянула в кабину. Жарко, душно, воняет керосином – чему только всегда радуется этот парнишка? – А это? Это еще что такое? – воскликнула она, с удивлением всматриваясь в угол кабины, густо залепленный головками красоток из цветных журналов.
– Это мы так… С Генькой-напарником… От нечего делать… – пробормотал Пека.
– Сказывай-сказывай! От нечего делать. Так я тебе и поверила. Когда в армию-то?
– Через год вроде.
– Не хочешь, поди?
– Куда – в армию-то не хочу? – Тут уж Пека с насмешкой посмотрел на нее. – Ничего-то скажешь! В армию не хочу…
– Ну а из армии куда? Домой, да?
– Не знаю. Чего сейчас загадывать…
– Как не знаешь? А колхоз? А земля и подъем сельского хозяйства? – назидательно сказала Алька. В общем, показала, что она в курсе.
На Пеку, однако, это не произвело решительно никакого впечатления. Он широко, по-ребячьи открыл свой редкозубый розовый рот и даже сострил:
– Земли-то теперь хватает… Чего об земле беспокоиться… С Луны начали возить…
– А тебе серьезности не хватает, Каменный, вот что! – обрезала его Алька. – Все знают, что в деревне сейчас стало хорошо, а ты отрицаешь…
– Ничего не отрицаю…
– Сколько в месяц зарабатываешь?
– Я-то?
– Да.
– Нонека, наверно, сто пятьдесят выйдет…
– Ого! – Алька спрыгнула с подножки на поле. – Дак чего ты ухмыляешься?
– Дак ведь это только когда пашем, – уточнил Пека. – А зимой-то, когда на ремонте, по двенадцать рублей…
– Но ты согласен, что жить стало лучше? – допытывалась Алька.
– Согласен. Только насчет лета согласен…
– Как это насчет лета?
– Как… Зимой-то снегом все занесет, к нам и не попадешь. Разве ты забыла? У нас у отца на рождество сердце прихватило, не могли «скорую помощь» вызвать. Думали, помрет…
Разговор становился неинтересным.
– Ну, желаю, – сказала Алька и пошла на дорогу.
Пека ее окликнул:
– Слушай-ко… А ты долго ли у нас будешь?
– Поживу. А что?
– Ну дак ты вот чего… знаешь-ко… Научи меня дрыгаться, ладно? Ты, говорят, мастак по этой части…
– Как это дрыгаться?
Пека, как бисером, осыпанный потом, тут просто закрутил головой:
– Ну, танцевать… Видала, какой у нас клуб отгрохали?
– Лады, – сказала Алька, – научу тебя дрыгаться. А ты мне трактором дашь поправить.
– Тебе? Трактором? – Пека от возмущения замахал обеими руками. – Ничего-то скажешь! Трактор-от техника. Права надо иметь.
Но Алька не привыкла, чтобы ей в чем-либо отказывали. Живо забралась в кабину – поехали!
Два раза они околесили поле. Пека на удивленье уверенно орудовал рычагами и педалями, а она, конечно, не брыкалась: трактор не игрушка, и ей жить еще не надоело. Сидела, поглядывала в окошечко да на механизатора: ужасно важный стал. И не то чтобы улыбнуться или слово сказать, головы не повернул в ее сторону.
Прежним стал Пека, когда они подъехали к дороге и она выскочила из кабины.
– Ну, имеешь теперь представление, да?
– Имею. Приходи вечером, так и быть, научу дрыгаться. А ежели еще вымоешься, то и целоваться научу.
Алька захохотала, размашистым шагом пошагала домой, и долго, до тех пор пока не вышла из полей, не слышала сзади себя привычного рокота мотора.
Аркадий Семенович, ежели начистоту говорить, так самый первый человек в ее нынешней жизни. В ресторан устроил, комнатенку – худо-бедно – для них с Томкой схлопотал, подарок к празднику – обязательно… Ну и что из того, что лысый да женатый? Подумаешь, раз-другой в месяц кудри евонные расчесать!
А она переживала, никак не могла вытравить из себя, как говорит ей Томка, деревенской дури…
Вот и сейчас: едва поднялась к тетке на верхотуру да увидела пустую избу – сроду не терпела одиночества – да вспомнила давешние теткины слова («доколе будешь жить не бабой, не девкой?»), и заскребло, засосало на сердце…
Спасибо солнышку – оно вовремя вылезло из-за облака, заплясало во всех окошках. А при солнышке какая печаль?
Быстро вскочила на ноги, платье с себя долой, в таз эмалированный воды, и начала, как рыбина, плескаться на всю избу…
А потом Алька стояла перед зеркалом и с удовольствием разглядывала свои зеленые бесшабашные глаза, свой жаркий ненасытный рот, полный крепких зубов, свои высокие литые груди…
После крынки топленого с румяной корочкой молока выпитого с белой шаньгой, Альке нестерпимо захотелось нырнуть в теткину кровать под белым кружевным покрывалом, но она тотчас же подавила в себе этот соблазн.
На почте еще не была, в магазин не заходила, Лидку с Первобытным не видала – ей ли дрыхать середи дня?
А потом что-то надо было делать с Васей-беленьким.
Вечор, по рассказам тетки, больше часу вертелся возле ихнего дома.
«А может, крутануть?» – вдруг подумала Алька. Чего это она решила из себя монашку корчить? Кто поверит?
Святош на этом свете и без нее хватает, а ей, когда приедет в город, будет, по крайности, хоть что Томке порассказать.
Она тщательно оделась (еще в городе порешила: каждый день выходить в новом) и не забыла, конечно, про свой малиновый купальник с вшитым белым ремешком и кармашком с молнией. Врете! Не застанете больше врасплох.
Старушонку, ползающую в косогоре возле черемухового куста, Алька заметила, еще когда с теткиной верхотуры смотрела на реку.
Думала, гадала: кто бы это? Что делает? Землянку собирает? Но землянка растет в косогоре пониже, а во-вторых, не так уж у них и густо этой землянки, чтобы на одном месте целый час топтаться.
И вот, когда она вышла из дому, – первым делом за изгородь: серый клетчатый платок все еще нырял там.
Христофоровна. Траву серпом собирает.
– Не могу далеко-то ходить, – заговорила Христофоровна, с превеликим трудом разгибая свою старую спину. – А все еще скотинку держу – овечка есть. Вот и кочкаю по своей вере – кое серпом, кое руками. А ты куда пошла? Не к реке? Обмойся, обмойся. Вода теплая-теплая. Ноне все лето до потовины жарит. У меня девушки из городу жили – больно ндравилась наша водица. Такой, говорят, воды, бабушка, и на свете нету. Все вон по Паладьиной меже бегали.
– По Амосовской, – поправила старуху Алька.
– А нет, по Паладьиной, – сказала Христофоровна. – То раньше Амосовской-то звали, а теперь Паладьиной зовем. Даже мы, старые, так говорим.
Христофоровна тяжело перевела дух – жарковато было на верховище, как сказала бы Алькина мать про вершину горы.
– У меня девушки все выспрашивали: как, говорят, с чего такая перемена? Это насчет межи-то – почему Паладья всех Амосовых покрыла. А я говорю, за труды, видно. Двадцать лет женка кажинный день мяла эту межу, да еще не один, а два да три раза на дню. Никто, говорю, как деревня стоит, не прошел по ней, сколько она прошла. Ну дак уж они меня извели: расскажи да расскажи про Паладью.
– И ты рассказывала?
– Как не рассказывала, раз просят. Все записали да в город увезли.
– А чего им мамина жизнь далась?
– А вот интересуются. Как да за что такая почесть, очень им это удивительно, что межу к нынешнему человеку привязали. Это, говорят, бабушка, все равно что памятник. Памятники, вишь, в городах большим людям ставят. Каменные. Видала?
– Видала. Есть.