Много бывает в молодости незабываемых событий, но среди них особенно памятен день окончания школы.
Когда нынешние выпускники учились в младших классах, этот день виделся таким далёким. Но вот он уже и прошёл… Сданы все экзамены. А вечером они хотя и снова все собрались в школе, но теперь уже не на ученическое или комсомольское собрание, и тем более не на урок. Они собрались сюда на выпускной вечер.
Двери классов были настежь раскрыты, и одно это уже создавало впечатление необычности. В пионерской комнате покрытые ослепительно белыми скатертями столы были заставлены сладостями, фруктами, закусками. Вперемежку с ними красовались вазы с цветами.
Отдельно, на маленьком столике, торжественно лежала сафьяновая директорская папка с аттестатами и грамотами.
Напротив, в восьмом «Б», стало как в уютной квартире: там появились диваны и рояль.
Ляля и Мунира были распорядительницами вечера. Уж они-то рассадили всех как надо: Хаджар рядом с Наилем, около себя Ляля оставила место для Хафиза, рядом с Мунирой – для Галима. Между ними сидели любимые учителя: Пётр Ильич Белозёров, Мухутдин-абы, Эндже-апа, директор школы Курбан-абы.
Курбан-абы тепло и, как показалось юношам и девушкам, немного грустно посмотрел на их счастливые лица и негромко начал свою речь. Он пожелал выпускникам радостного будущего и напомнил, что, где; бы они ни учились, где бы ни работали, они всегда должны быть достойными сыновьями и дочерьми своей великой родины, пламенными борцами за идеи Ленина.
Глядя на своих, сегодня таких неугомонно весёлых питомцев, с которыми пришла ему пора расставаться, Пётр Ильич думал начать своё выступление примерно так: «Мои родные орлята, скоро вы станете орлами… Вырастут у вас могучие крылья, и полетите вы во все края советского отечества…» Но Белозёров боялся слишком возвышенных слов, поэтому он выразил свои чувства иначе:
– Теперь вы идёте сдавать главный экзамен – экзамен на славную жизнь, на готовность к борьбе за коммунизм. Знайте, дорогие мои, он будет гораздо тяжелее, чем школьные экзамены. На вашем пути встанут иногда трудности, которые могут вам показаться неодолимыми. Однако я уверен, что в конце концов вы их преодолеете и с честью сдадите свой главный экзамен, как его сдавали ваши старшие товарищи – большевики.
От учеников выступили Хафиз и Мунира.
Затем Курбан-абы стал вручать аттестаты и грамоты: Хафизу Гайнуллину, Наилю, Галиму, Мунире и другим.
После торжественного ужина Мунира села за рояль. Откуда-то из другой комнаты вылетела Ляля, успевшая сменить платье на балетную пачку. Она кружилась так легко, что Хафиз не мог не сказать Наилю, что он был тысячу раз прав, прозвав её «дочерью ветра».
Потом хором пели любимые песни, танцевали. А перед тем как разойтись по домам, пошли в свой класс. Всё здесь было знакомо, до вмятинки на классной доске, до небольшой трещинки в окне. Но сегодня они впервые вошли сюда взрослыми людьми. Они перебрасывались шутками, а в глазах была грусть: они навсегда прощались со своим классом.
Галим не раз слышал, что считанные дни проходят быстро. Но только в последнюю неделю он на собственном опыте узнал, что это действительно так. Перед расставанием с Казанью он решил обойти все памятные места. Он уезжал в военное морское училище. Впереди невиданные до сих пор города, порты, корабли, моря… Душой Галим был уже там. Но разве он может забыть свой Кабан, где впервые он плавал на самодельных плотах, широкую могучую Волгу, где, может быть, возникла его мечта стать моряком! Разве позабудешь Адмиралтейскую слободу, куда он бегал удить рыбу, рощу Малихи, где можно было послушать кукушку, речонку Ишку, шорох молодого дубняка в Дубках, Маркиз, где он загорал на белом песке, Казанку, где бегал на лыжах, школу, своих любимых учителей, товарищей! Перед отъездом Галим решил попрощаться со всеми любимыми местами, но не успел выполнить и половины задуманного, как подошло воскресенье – последний день перед отъездом, день, когда у него должны были собраться все его лучшие друзья.
Ильяс Акбулатов пришёл первым, ровно в шесть.
В доме Урмановых он был своим человеком и, как только явился, принялся помогать Саджиде-апа. Разлив красное вино в графины и расставив их на столе, чуть отступил назад и, лукаво подмигивая Галиму, полюбовался своей работой, – всё на месте!..
Опять прозвенел звонок.
Саджида-апа засеменила к двери.
Пришла Мунира с огромной охапкой цветов.
– Проходите, проходите в комнату, – приговаривала Саджида-апа.
Она забросала Муниру вопросами об отце, о здоровье матери. Та едва успевала отвечать.
Молодёжь начала собираться.
Услышав голоса гостей, вышел из своей комнаты Рахим-абзы. В честь торжества он надел белую рубаху, подпоясался чёрным шёлковым поясом, побрился до блеска на щеках, подправил усы.
Мунира знала из газет, что в день двадцатилетия Татарии его наградили орденом Трудового Красного Знамени.
– Поздравляю с наградой, Рахим-абзы, – сказала она.
– Спасибо, дочка. Спасибо и за то, что пришла.
Когда гости расселись, Ильяс разлил по бокалам искрящееся вино.
– Ну-ка, друзья, возьмите рюмки, – пригласил он. – Не пьёте? Пустое! Это же голубиное молоко… приготовлено из сладкого мёда. Так ведь, Саджида-апа?
– Так, так.
Рахим-абзы, держа рюмку, встал.
– Внимание, товарищи! Рахим-абзы просит слова, – повысил голос Ильяс.
Саджида-апа посмотрела на мужа:
– Ой, старик, да ты, никак, хочешь речь держать?
– Если будут слушать…
– Просим! Просим!
Рахим-абзы посмотрел на цветы, обвёл глазами молодёжь.
– Дорогие мои! – начал Рахим-абзы и, увидев, что Саджида-апа смахнула слезу кончиком платка, сказал: – Не надо, мать. Мы должны быть счастливы, что дожили до такого дня…
Галим потупился.
– Галим! – обратился Рахим-абзы к сыну. – Ты вырос в Советской стране, ты – будущий защитник советского народа. Помни, что человек без родины – всё равно что соловей без песни. Смотри служи честно. Будь смелым… Смелость – друг джигита.
Галим ответил негромко, но все его слышали:
– За меня, отец, тебе не придётся краснеть.
Рахим-абзы расчувствовался:
– Спасибо, сын, спасибо. Поднимем первый тост за родину и Красный Флот.
Юноши опорожнили свои бокалы, девушки чуть коснулись их губами. Все разом оживлённо заговорили.
Поднимались тосты за счастливую молодость, за дружбу, за учителей. Ильяс заиграл на своей «саратовской», приговаривая под её аккомпанемент:
Дорогие гости вы для нас,
Чем только угощать вас?
Скоро стол отодвинули. По комнате закружились пары.
Разгорячённые танцами, Галим с Ильясом вышли на балкон.
– Уезжаешь, брат, – сказал Акбулатов грустно. – Уезжаешь, – повторил он. – Трудно мне будет без тебя.
– Не горюй, – успокаивал его Галим. – Хафиз математику и черчение знает лучше меня. Он поможет тебе.
– А он не уедет?
– Нет, он остаётся в Казани, поступает на физико-математический факультет университета.
К ним подошёл Наиль с веером Ляли.
– Что за тайное совещание? – спросил он.
В дверях балкона показалась Мунира.
– Вот где они, танцоры, бросившие своих дам.
Ильяс кивнул Наилю, и они ушли, оставив на балконе Муниру с Галимом.
Уже брезжил рассвет. Мунира, прислонясь к косяку двери, закрыв глаза, жадно вдыхала свежий ночной воздух. Предутренний ветерок чуть шевелил колечки волос на её висках.
– Завтра в это время ты будешь далеко, Галим, – проговорила она тихо. Потом, помолчав, добавила ещё приглушённее: – Ты же ничего не знаешь…
На балкон доносились звуки заливистого смеха. Кажется, это Ляля. Впервые Мунира позавидовала ей. Ляля счастливее её: Хафиз остаётся здесь, они будут вместе.
Удивительны чувства восемнадцатилетней девушки. Вначале она смотрит на юношей как на «мальчишек», глаза её любви пока закрыты. Она ходит рядом со своим счастьем, но не видит его и даже не догадывается о его существовании. Ей кажется, что оно должно прийти откуда-то издалека. Потом, сама не зная почему, начинает мучиться непонятной ревностью, всё чаще и чаще с ней случается такое, что она то неожиданно плачет, краснеет, стыдится, то смеётся, забыв всё на свете, то вдруг загрустит, словно дикий гусь, которому лететь далеко-далеко. Потом, на удивление и радость самой себе, она начинает понимать, что счастье – вот оно, рядом, в этом пареньке, к которому в ней вспыхнуло особенное чувство. Глаза её видят острее, она обращает внимание на то, чего раньше не замечала вовсе. Она готова часами смотреть на синее небо, на тихую рябь вечернего озера, на птиц среди густой листвы, на простенький полевой цветок. И кажется тогда девушке, что у неё вволю сил на любое дело, звёзды с неба и те достала бы.
Галим смотрит на Муниру сбоку. Ресницы её полуопущены, одна рука бессильно упала, другая лежит на перилах балкона.
В большой комнате всё ещё поют. Русские песни сменяются татарскими.
Соловью – цветок густой,
Белой лебеди – вода.
Парень глаз не сводит с той,
Что полюбит навсегда.
– Идёмте, без вас скучно, – высунулась в дверь Ляля.
– Мы сейчас, Лялечка.
Ляля сразу же пропала.
Галим взял руку Муниры. Они стояли так близко друг от друга, что, когда Мунира повернула к нему голову, её волосы коснулись его лица.
– Мунира, я никогда не забуду тебя…
Глаза её сверкали так, что Галиму казалось – от них исходили какие-то светлые лучи, проникавшие в самое сердце.
– Я тоже… – прошептала Мунира. Потом открыла сумочку. – Это мой подарок. А ты пришлёшь мне оттуда уже в форме. – Она протянула Галиму свою фотографию.
– Мне?.. – Галим сиял от счастья. – Спасибо, Мунира!
Карие глаза девушки доверчиво поднялись на Галима, и взгляд этих глаз говорил несравненно больше, чем сдержанная надпись на карточке.
Галим чуть привлёк её к себе и первый раз поцеловал.
Утром друзья всей компанией провожали Галима до военкомата. Они долго дожидались, пока машины с будущими моряками, пехотинцами, артиллеристами выедут из ворот, направляясь в сторону вокзала.
Галим помахал фуражкой, – голова его была острижена под машинку.
– Хаерле юл! Счастливого пути! – закричали все дружно.
И долго, пока видна была машина и в ней Галим, Мунира махала белым платком.
В самом конце июня 1941 года авиаразведка обнаружила в Баренцевом море большой караван германских транспортных судов с сильным охранением. Наперехват неприятельскому каравану вышла советская подводная лодка под командой старого североморца капитан-лейтенанта Шаховского.
Поиски противника продолжались уже несколько дней. Кораблю часто приходилось погружаться, скрываясь от самолётов врага, затем снова возвращаться на поверхность.
Только что подводная лодка всплыла в сизом безветренном сумраке полярного «утра». Бурное, злое Баренцево море, каким привык его обычно видеть капитан-лейтенант, сегодня было неузнаваемо. Волны перекатывались тихо, лениво.
На мостике стояли командир Шаховский и штурман. Широкоплечий капитан-лейтенант, крепко расставив ноги, оглядывал горизонт, изредка обмениваясь со штурманом отрывистыми фразами.
Там же находился смуглый юноша. Это был вахтенный сигнальщик Галим Урманов. Он ушёл на фронт добровольцем, так и не успев закончить училище. Его направили на подводную лодку. В душе Галим был рад этому назначению. Наконец-то и на его долю выпали серьёзные испытания, к которым он готовил себя ещё со школьной скамьи. Что бы сказал сейчас маленький комсорг из девятого класса «А», усомнившийся на памятном для Галима собрании в его мужестве? В момент, когда над родиной нависла серьёзная опасность, может ли быть у комсомольца Урманова ещё какое-нибудь желание, кроме того, чтобы немедленно схватиться в бою с коварным, изворотливым противником?
Как пристально не всматривался Галим, горизонт был пуст. Неужели корабль вернётся на базу, так и не встретив ненавистного врага? От нетерпения и досады ему даже чудилось, что виноваты во всём Шаховский со штурманом – слишком они медлительны и спокойны. Будь командиром корабля он, Урманов, ни одному вражескому транспорту не уйти бы от наказания.
Как и все краснофлотцы, Урманов с минуты на минуту ожидал сигнала атаки. Вместо того изо дня в день в центральный пост повторно передаётся: «Горизонт чист».
В воздухе послышался приближающийся шум моторов. Из облаков вынырнули немецкие самолёты.
Лодка быстро погрузилась.
Галиму казалось: самолёты вот-вот начнут забрасывать лодку бомбами.
Он почувствовал стеснение в сердце и с трудом подавил инстинктивное желание втянуть голову в плечи. Обожжённое морскими ветрами смуглое лицо Галима будто сразу потускнело. «До чего же томительно долго падает бомба!»
Но подлодка спокойно продолжала путь.
Недовольный своей вахтой – опять простоял «впустую», никаких встреч и на этот раз, – Галим вошёл в отсек, не раздеваясь лёг на откинутую койку и, положив голову на скрещённые руки, крепко зажмурил глаза.
В соседнем отсеке весёлый моторист потешал слушателей какой-то забавной историей. Галим с раздражением прислушался. Он еле удержался от резких слов, негодуя, как это люди могут в такие минуты переливать из пустого в порожнее.
С вахты вернулся парторг главстаршина Андрей Верещагин, огромного роста моряк с некрасивым, но приятным лобастым лицом и всегда наголо выбритой головой, не первый год плававший на подлодке. Человек широкой и крепкой кости, он долго ворочался с боку на бок, примащиваясь на короткой, не по его богатырскому росту, койке.
Урманов лежал молча.
– Ты что мрачен, как демон? – обернулся Верещагин к Галиму.
– А с чего мне, собственно, веселиться? Фашисты топчут нашу землю, а мы, славные моряки… Эх, не стоит и говорить… – сказал Галим с досадой.
– Тебе, я вижу, очень невтерпёж топить фашистов?
Не столько в словах, сколько в тоне Верещагина Урманов уловил скрытую усмешку.
– Ну что ж, что невтерпёж?! – отрубил он запальчиво.
Андрей, приподнявшись на локтях, пристально взглянул на Галима небольшими чёрными, глубоко посаженными глазами. В них блеснула ироническая искорка.
– Ух, какой горячий…
Галим не успел ответить, – лодку, словно мяч, стало бросать из стороны в сторону. Близко рвались бомбы. Раздался сигнал боевой тревоги. Верещагин мгновенно вскочил на ноги. На лице главстаршины сквозь густой загар проступила заметная бледность. «Неужто он богатырь только внешне?» – мельком взглянув на него, с сомнением подумал Урманов.
В следующую секунду они уже бежали на боевой пост. Всё обошлось благополучно. Но что-то не давало Галиму покоя. Как только кончилась бомбёжка, Галим, не откладывая, в упор спросил:
– Товарищ главстаршина, а вы, похоже, боитесь смерти?
– С чего ты это взял? – В голосе Андрея прозвучало искреннее удивление.
– Просто увидел, что вы давеча во время бомбёжки побелели, как лист бумаги. Ну и подумал…
Верещагин недоумённо поднял широкие жёсткие брови.
– Говоришь, побледнел? Андрей Верещагин побледнел? – почти шёпотом произнёс он.
Галим выдержал его холодный, презрительный взгляд.
– Я правду говорю, товарищ главстаршина, – твёрдо стоял он на своём.
– Ты это действительно видел? – вдруг спросил Верещагин Галима и, не ожидая ответа, вышел.
«Неужели он лишь представляется смелым?» – глядя вслед Верещагину, подумал Урманов.
Если бы Урманов был менее горяч и имел возможность понаблюдать за собой со стороны, как наблюдают за посторонним человеком, он бы, конечно, вспомнил, каково пришлось ему всего час назад, когда лодка быстро погружалась, уходя от бомб. Но так уж бывает обычно, что человек, хорошо видящий слабости других, совсем не замечает их у себя. Скажи кто-нибудь ему такие слова, он, пожалуй, возмутился бы побольше Андрея Верещагина.
После завтрака, подойдя к Галиму и положив ему на плечи свои большие, тяжёлые руки, Верещагин сказал беззлобно:
– Эх и остёр же у тебя глаз, парень! И потом – умеешь резать правду-матку в глаза. Хвалю!
– Так меня учили – говорить только правду, – сказал Урманов резко. Но, видимо, тут же раскаявшись в своём тоне, негромко добавил: – Поверьте, я не хотел вас оскорбить, товарищ главстаршина…
Верещагин миролюбиво кивнул, провёл пальцем по пуговицам Галима:
– Но слушай: я тебе тоже должен ответить…
В это время в отсек вошёл мичман Шалденко. Он был старше Урманова лет на пять, не больше.
Верещагин и Урманов вскочили на ноги, приветствуя его.
– Садитесь, садитесь! – сказал Шалденко. – О чём разговор?
– Вот Урманов обвиняет меня в трусости, – объяснил совершенно серьёзно главстаршина.
– Да ну?.. – удивлённо протянул мичман, и на лице его под светлыми бровями выжидательно засветились большие серые глаза.
– «Вы, говорит, почему во время бомбёжки побледнели?»
– Ну, ну, дальше. Интересное замечание! – Шалденко оживился и искоса взглянул на смутившегося Галима.
– Сначала я обиделся за эти слова, – продолжал главстаршина. – Ещё бы!.. Обвинить Андрея Верещагина в трусости! За это я кого угодно могу отделать…
Галим нетерпеливо вскочил на ноги.
– Не трать сердце понапрасну, Урманов, – сказал Верещагин, положив на плечо краснофлотца свою большую руку, и, обращаясь к мичману, продолжал: – Но Урманов сказал это не для того, чтобы меня оскорбить… Он ещё не понимает, что люди бледнеют по разным причинам. – Главстаршина пристально посмотрел на Шалденко, как бы ища у него подтверждения своей мысли. – Верно, товарищ мичман?
Шалденко лукаво усмехнулся в соломенного цвета усы.
– Как будто верно.
– А неопытному новичку это невдомёк, – процедил Андрей сквозь зубы.
Урманов вспыхнул.
– А с чего же вы тогда побледнели? Не просто так ведь?
– Конечно, не просто.
– Не тяни, Андрей, небось видишь, как мучаешь человека, – примирительно заметил Шалденко.
– Да разве я тяну? Только понимать надо. Я, возможно, действительно побледнел, не отрицаю, что Урманов это правильно говорит, только не из-за того, что смерти испугался, а… страшно умереть в самом начале войны… когда ещё ничего не успел сделать для родины. А она меня… подняла… ну… воспитала. Понятно или нет?
Ну, не знаю, как вам всё это объяснить. Если ты честный советский человек, тогда не стыдно, пусть даже и все волосы поседеют в такой беде, не то что побледнеешь. Может, я и не умею высказать всё, как чувствую, я не особенно образованный человек, но мысли мои, я так думаю, правильные.
– Теперь я, кажется, понял вас, товарищ главстаршина… – сказал Урманов.
Верещагин окинул его быстрым внимательным взглядом.
– Нет, Урманов, по глазам вижу, не всё ещё понял. Чтобы до конца понять, надо сердцем пережить.
Снова раздался сигнал боевой тревоги. Через мгновение моряков в отсеке как не бывало.
Лодка продолжала идти на глубине. Шаховский слушал акустика. С сосредоточенным лицом он изредка прикасался кончиками пальцев к своим седеющим вискам. Тогда он чувствовал, как сильно пульсировала кровь в венах.
Руки акустика, лежащие на ручках прибора, зашевелились быстрее.
– Правый борт, курсовой… слышу шум многих винтов! – торопливо доложил Драндус командиру.
Обстановка для атаки складывалась неблагоприятная. Лодка оказалась зажатой между берегом и кораблями противника. В случае, если её обнаружат, манёвр будет стеснён до крайности.
Шаховский взвесил положение.
– Передать по отсекам, – скомандовал он напряжённо-спокойно, – выхожу в атаку.
Теперь вся команда была охвачена тем строгим молчаливым вдохновением, которое испытывают в начале боя.
Лодка всплыла на перископную глубину, и Шаховский сразу увидел вражеский транспорт.
– Так держать!
– Есть так держать!
Потом торпедисты услышали:
– Носовые аппараты, товсь!.. Пли!
Моряки смолкли. Исполненные непередаваемого волнения, они считали секунды. Самые нетерпеливые уже подумали, что торпеды прошли мимо. Но как раз в этот момент прозвучал глухой, продолжительный раскат.
– Съел! – вырвалось у Урманова.
Бушевал шторм. Смешались небо и море, всё выло, кипело, стонало в ураганном вихре.
Ещё рано утром вахтенные заметили мечущихся чёрных бакланов. Потом они исчезли. Покинули море и чайки, прижимаясь к берегам.
Подводная лодка Шаховского вернулась на базу.
В бухте, защищённой высокими скалами, было сравнительно тихо. Стоило сошедшим на берег подводникам увидеть оставшихся товарищей, как они, забыв об усталости, об ожидавшем их ужине, засыпали их расспросами о новостях на фронте. Не терпелось поскорее услышать голос родины – голос родной Москвы. И вот заглянувшие в глаза смерти люди, затаив дыхание, стоят у радиоприёмника.
Характерное потрескивание разрядов. Пищит «морзянка», стонет приглушённый расстоянием джаз, то врывается, то пропадает немецкая, финская речь. И вдруг раздались позывные СССР. Рождённые далеко-далеко, они миновали все преграды, пробились через все радиоглушители и проникли сюда, к горстке теснившихся у радиоприёмника советских людей. В глубокой тишине раздался знакомый голос диктора:
– Говорит Москва…
Краснофлотцы, словно по команде, выпрямились, подтянулись. Их взоры были устремлены далеко перед собой, словно не существовало безбрежных просторов моря, покрытых снегом скал и гор Заполярья, безмолвной карельской тайги, бескрайних полей и лесов Калининщины и Подмосковья, словно тысячекилометровые расстояния не мешали морякам видеть Москву, Москву, что жила, боролась, звала в бой.
В годину лихих напастей люди теснее приникают сердцем к родине, глубже чувствуют, что должен сделать каждый, чтобы защитить её и одолеть врага. Чувство это становится на время опасности единственным законом их жизни. Стоявшие плечом к плечу Верещагин, Шалденко, Ломидзе, Урманов, Драндус, да и все окружившие радиоприёмник краснофлотцы были полны сейчас именно этим горячим чувством. Они поняли, что война будет нелёгкой и кончится не скоро. Но вера народа, сила народа, его стремление к победе, когда покушаются на его свободу, – это страшная, непреодолимая сила. И вера в правоту своего дела, которой бились сейчас сердца друзей, была частицей этой великой народной веры.
Молодой, горячий Галим Урманов ощущал всё это острее других. Он с жадностью набросился на газеты, внимательно прислушивался к разговорам старших товарищей – коммунистов, с нетерпением ждал часов политзанятий. И вместе с тем он чувствовал, что мужает, взрослеет с каждым часом. Росла ответственность за порученное дело. Каким, оказывается, недалёким человеком был он ещё вчера! Да, многих, ой как многих качеств, которые требовала партия от защитников родины, не хватало Галиму. Поверхностно, неверно рассуждал он о войне, о подвиге. Оценивая себя в новом свете, вспомнил он слова своей матери Саджиды-апа: «Тот не мужчина, кто не переплыл Волгу». А он не только что Волгу, он уже моря переплывает, а вот мужчиной ещё не стал.
Как вырастал теперь в его глазах простой русский моряк Андрей Верещагин! А командир Шаховский? Насколько же он оказался умнее и дальновиднее, чем думал о нём горячившийся Галим.
Как всегда от внутренней неловкости, Галим потупился и слегка покраснел.
Верещагин тотчас же заметил это.
– Ты что от меня, как девушка, глаза прячешь? – сказал он, широко улыбаясь. – А ну-ка, подними голову, герой!
Урманов краснел всё больше.
– Вчера, кажется, я очень обидел вас, товарищ главстаршина, – проговорил он тихо. – Простите меня. Нехорошо получилось. У нас говорят: «Холодное слово леденит сердце».
– Как, как ты сказал? – переспросил Верещагин. – Холодное слово леденит сердце? Здорово. А как насчёт тёплого слова? Тоже есть у вас пословица?
– Есть, – ответил Галим, ещё не понимая, к чему клонит главстаршина.
– А ну-ка, скажи.
Галим подумал немного.
– «Доброе слово – душистый айран, злое – на шею аркан». Нравится?
– Хорошо! Люблю душевные слова. Знаешь что, Галим, русский человек не привык долго обиду в сердце таить. Я уже забыл о твоих словах. И ты выбрось их из головы.
– Подождите… – прервал Верещагина Галим. – Я ведь виноват и перед Шаховским, я сердился и на него за медлительность и, как мне казалось, излишнюю осторожность.
Верещагин нахмурил брови.
– Вот это уже плохо, – сказал он, глубоко вздохнув. – Нашему командиру можно верить больше, чем самому себе.
Верещагин хорошо знал прекрасные качества Шаховского: командир был смел, когда шёл в атаку, хладнокровен, когда лодка попадала в тяжёлое положение, терпелив, когда искал врага, уверен в своей неуязвимости, когда вокруг рвались глубинные бомбы преследующих катеров и сама смерть стучала по корпусу, стремясь ворваться и задушить всех в своих холодных объятиях.
– Не верить в такого командира, – Верещагин покачал головой, – да это… просто дурь, Урманов. Я говорю тебе об этом прямо в глаза, потому что знаю: всё это только от горячности. А пора уже тебе жить умом, не только чувствами.
Лодка снова вышла в море. Вскоре разнеслась тревожная весть: винты лодки запутались в остатках рыбачьих сетей.
Шаховский вызвал главстаршину Верещагина и краснофлотца Урманова и приказал им освободить винты. Хотя эта работа не представляла особой сложности, но на море было неспокойно, и капитан-лейтенант строго предупредил, чтобы они соблюдали осторожность.
Когда они поднялись наверх, прокатившийся вал обдал Галима с головы до ног и заставил его на мгновение в нерешительности остановиться. «Что же это я?!» – ужаснулся вдруг Галим и бросился вслед за Верещагиным. Добравшись до кормового среза, они начали освобождать остановленные винты.
Верещагин резал сети ножницами, а иногда просто разрывал их руками. Рядом с ним, сжав зубы, работал Урманов.
– Держись, – подбадривал его Верещагин во время коротких передышек.
Усталые и мокрые до нитки, они высвободили наконец винты.
Когда они вернулись, Шаховский крепко пожал им руки:
– Спасибо, товарищи! Ступайте отдохните.
Галима поздравляли с боевым крещением, хвалили за выдержку. Но Галим, смущённо поводя плечами и пряча от товарищей глаза, сурово думал про себя: никто не знает, что он, пусть на секунду, но всё же остановился в нерешительности.
– Я давно собираюсь спросить тебя, Урманов, – обратился однажды к Галиму Верещагин, – почему ты не в партии?
Так бывает с человеком часто. Втайне он мечтает о большом своём дне, который бы определил всю его дальнейшую жизнь, но про себя полагает, что этот день ещё далёк, придёт не скоро, что перед этим будут какие-то очень важные события. И вдруг – впрочем, это только так кажется, что вдруг, – твой товарищ очень просто, без предварительной подготовки, начинает разговор об этой твоей самой дорогой затаённой мечте. И счастлив ты, если сердцем поймёшь глубину этой минуты и взволнуешься всей душой.
Галим начал было что-то говорить и запнулся.
– Я давно слежу за тобой, – продолжал Верещагин. – Парень ты настоящий, дисциплинированный…
Не то сказал главстаршина! Как раз этих-то слов больше всего и боялся сейчас Галим.
– Рановато так говорить обо мне.
– В такие трудные времена нам нужно быть ближе к партии. В ней вся наша надежда.
– Знаю… Только, думается мне, я недостаточно проявил себя.
– Как это не проявил? – нахмурил брови Верещагин. – А благодарность командира в приказе? Ты не шути такими вещами. Большое дело – заслужить благодарность от командира боевого корабля.
– Я же… за вами. Да и то…
– Для первого раза и это неплохо. Неужели ты думаешь, вступать в партию надо лишь тогда, когда станешь героем? Ошибаешься. Дело в том, чтобы своё личное дело видеть в большом деле партии и чтобы ты был готов драться за него до последнего дыхания.
На душе у Галима потеплело. Это-то он давно чувствует в себе.
– Думаете, примут меня, товарищ главстаршина? – с надеждой и страхом спросил он.
– А почему нет? Одну рекомендацию я сам дам. Вторую может дать Шалденко. Третью возьмёшь от комсомольской организации. Пиши заявление.
– Хорошо. Только не так, вдруг. Это же не рапорт об увольнительной в город.
– Согласен… Обдумай, браток, обдумай, ты делаешь очень важный шаг в своей жизни. Не буду тебе мешать.
Галим лежал молча, с закрытыми глазами. Он вспомнил себя пионером. За седоволосым старым большевиком он повторял слова торжественного обещания при свете факелов в казанском парке. Он видел себя с поникшей головой на комсомольском собрании. Он снова слышал последние напутственные слова отца-коммуниста. И понял всем существом, что, если отнять у него высокую цель – быть борцом за коммунизм, тогда ему нечем и не для чего будет жить. Но есть ли в нём те глубокие качества, из которых складывается коммунист? На собрании будут интересоваться его боевой характеристикой. Что же он скажет? Будет давать обещания? Кому нужны его пока что не исполненные обещания?
Верещагин всё молчал, положив голову на согнутую в локте руку. Ему очень хотелось заговорить с Галимом, но он не решался прервать размышления товарища.
– Андрей, не спишь? – спросил вдруг Урманов, в первый раз обращаясь к Верещагину на «ты».
– Нет.
– Поможешь написать заявление?
– А ты всё продумал?
– Сейчас всего не передумать, Андрей. Но я понял, что моя жизнь безоговорочно принадлежит партии. Иного пути у меня нет и не будет.
– Вот это верно. Так и напиши.
Многие знают, сколько труда может доставить это небольшое заявление, какого душевного напряжения стоит найти нужные слова о том, что является решающим событием в жизни.
Галим передал заявление Верещагину и с затаённым волнением ожидал дня партийного собрания.
Теперь лодка часто погружалась, но жизнь в ней текла своим чередом. Акустики беспрерывно слушали море. Мотористы, электрики – каждый исполнял свои обязанности.
Однажды Ломидзе, рослый красивый грузин с вьющимся мелкими кольцами иссиня-чёрным чубом, невзначай спросил:
– Урманов, скажи, пожалуйста, у тебя есть любимая девушка?
Галим смутился.
– Ага, значит, есть, – категорически решил Ломидзе, обнажив в лукавой усмешке два ряда безупречных зубов. – Покажи карточку!..
– Да нет…
– Показывай, не крути.
– Я же говорю: нет.
– Вот чёртова душа! – Ломидзе блеснул глазами. – Почему обманываешь? Покажи.
Галим нехотя достал из кармана карточку Муниры, Ломидзе взял её осторожно, точно боясь помять, и, положив на ладонь, долго смотрел на неё. Потом прочёл надпись: «Лучшему школьному другу, хорошему товарищу Галиму. Будь отважным и смелым моряком. Только смелым покоряются моря…»
– Ух, чёрт возьми, как к месту сказано! – Ломидзе прищёлкнул языком. – Она, случайно, не артистка?
– Нет… на врача учится.
– Вот как? Значит, будет резать нашего брата?
Ломидзе протянул карточку подошедшему к ним Шалденко:
– Товарищ мичман, что бы вы сказали, если бы вот такая красавица вспорола вам живот, потом начала резать сердце на куски?
– Да-а… – почему-то вздохнул Шалденко.
– Ты так и не ответил: что бы ты сказал, если бы она начала резать твоё сердце?
– Я-то?.. Добровольно лёг бы под её нож.
Галим покраснел, думая, что его разыгрывают. Шалденко вернул ему карточку.
– Люби и береги её, Урманов.
Выговорив это как-то чудно, сдавленным голосом, Шалденко круто повернул к выходу. Галим невольно проследил за ним взглядом: пригнув голову, своей развалистой походкой, поспешно и не оборачиваясь, вышел мичман из центрального отсека. Галим недоумевающе уставился на Ломидзе: