За полстолетия русская мистическая литература не только нагнала английскую, но и в чем-то (Гоголь) ее превзошла. В дальнейшем их пути расходятся. Англичане изживают викторианский сентиментализм, вспоминают о римских, кельтских и норманнских ужасах. Наши же писатели сосредотачиваются на изобличении общественных язв и мечтах о будущем. Стремясь на словах и на деле облагодетельствовать народные низы, они, когда с горечью, а когда и с упреком, отзываются о бытующих там верованиях и обычаях.
Поэты все еще вспоминают о призрачных гостьях, о «воздушных жителях со страстной женскою душой» (Ф.И. Тютчев, «День вечереет, ночь близка», 1851), чьи черты постепенно утрачивают благодушие. «Бледная, желтая, печальная» женщина и одновременно «внутренний демон» приходит к А.А. Григорьеву («Призрак», 1845). Призрак этот поднят из праха «могущественной волей чуждой силы» в полном согласии с гипотезой игумена Марка. У других привидений бледные губы «окрашивает ярко кровь» (Л.А. Мей, «Греза», 1860), а дыхание сбивается от «страстного порыва» (Я.П. Полонский, «Мечтатель», 1890).
Авторы, обращавшиеся в начале творческого пути к фольклорным источникам, – Н.А. Некрасов («Водяной», «Пир ведьмы», 1839) или А.К. Толстой, создавший ряд произведений о вампирах, – затем полностью отходят от них.
Бабушкины сказки.
Картина В.М. Максимова (1867)
Справедливости ради надо заметить, что молодой Толстой, кроме «Семьи вурдалака» (1838), ничего приличного не создал. Его сумбурный и сложный для восприятия «Упырь» (1841) в ту пору, когда писал Гоголь, выглядит анахронизмом с набившими оскомину стереотипами: живой портрет, костяная рука, печальные стоны, покинутая женихом невеста и т. д. Призрак мило беседует с героем, предлагает ему обручиться и делится впечатлениями о посмертном житии: «Мне немного времени остается с вами говорить, я скоро должна возвратиться туда, откуда пришла, а там так жарко!» Толстой серьезен, но кажется, что он иронизирует – настолько режет слух эта адская «жара». Эпизод с привидением из «Упыря» сравнивают с рассказом Скотта «Комната с гобеленами» (1821)[15], но тамошняя старуха действительно пришла из ада, и потому она не ведет светских бесед со своей жертвой.
Ряд мистических опытов принадлежит перу И.С. Тургенева, но страшных среди них немного. Нельзя не восхититься деревенскими кошмарами «Бежина луга» (1851), особенно барашком на могиле утопленника. Зеленый старичок и черный человек из «Рассказа отца Алексея» (1877) чем-то напоминают демонов Р.Л. Стивенсона.
Тургенев умел великолепно передать атмосферу надвигающегося ужаса. В рассказе «Стучит!» (1844–1874) призраков нет, но и без них мурашки бегут по коже от описания пустующей ночной дороги и неотвратимо приближающегося стука телеги с «недобрыми людьми». А каков пейзаж! «Неприятное чувство шевельнулось во мне… Пока я спал, тонкий туман набежал – не на землю, на небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым пятном, как бы в дыме. Все потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее. Кругом – плоские, унылые места: поля, все поля, кое-где кустики, овраги – и опять поля, и больше все пар, с редкой сорной травою. Пусто… мертво!» Вот она – обстановка, в которой могли бы родиться на свет исконно русские привидения.
Одно из них в обличье бешеного пса нападает на героя рассказа «Собака» (1866). Появление чудовища описано бесподобно и, пожалуй, не имеет аналогов в отечественной прозе: «Ворота сарая открыты настежь; верст на пять в поле видно: и явственно и нет, как оно всегда бывает в лунную ночь… И вдруг мне показалось, как будто кто-то мотанул ось – далеко, далеко… так, словно что померещилось. Прошло несколько времени: опять тень проскочила – уже немножко ближе; потом опять, еще поближе. Что, думаю, это такое? заяц, что ли? Нет, думаю, эта будет покрупнее зайца – да и побежка не та. Гляжу: опять тень показалась, и движется она уже по выгону (а выгон-то от луны белесоватый) этаким крупным пятном; понятное дело: зверь, лисица или волк. Сердце во мне екнуло… а чего, кажись, я испугался? Мало ли всякого зверя ночью по полю бегает? Но любопытство-то еще пуще страха; приподнялся я, глаза вытаращил, а сам вдруг похолодел весь, так-таки застыл, точно меня в лед по уши зарыли, а отчего? Господь ведает! И вижу я: тень все растет, растет, значит, прямо на сарай катит… И вот уж мне понятно становится, что это – точно зверь, большой, головастый… Мчится он вихрем, пулей… Батюшки! что это? Он разом остановился, словно почуял что… Да это… это сегодняшняя бешеная собака! Она… она! Господи! А я-то пошевельнуться не могу, крикнуть не могу… Она подскочила к воротам, сверкнула глазами, взвыла – и по сену прямо на меня!»
К сожалению, «Собака» не была оценена по достоинству критиками, в отличие от тургеневских фантазий об инфернальных дамочках. В повести с многообещающим названием «Призраки» (1864) к томящемуся от бессонницы герою является белая женщина по имени Эллис и зовет его полетать по миру. Среди прочего они наблюдают с небес дорогие авторскому сердцу места (Париж, Шварцвальд и др.), а также картины прошлого и будущего – Юлия Цезаря, Стеньку Разина и «что-то тяжелое, мрачное, изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы». Это смерть, а не галерея абстракционистов.
Воздушные дамы к 1860-м годам порядком устарели, поэтому Тургенев собирался по примеру поэтов наделить Эллис демоническими чертами и даже намекнуть на ее склонность к кровопусканию. Однако его отговорил Достоевский, в ту пору мучительно изживавший в себе Макара Девушкина. Не пройдет и десяти лет, как друг и советчик Тургенева зло посмеется над «Призраками» в романе «Бесы».
Героине тургеневской повести «Фауст» (1855) мерещится ее покойная мать, строго блюдущая моральный облик дочери. Как и положено близким родственникам, в одном из видений она идет навстречу дочке с распростертыми объятиями. Наконец, в повести «Клара Милич» (1883) Тургеневу удалось придать умершей женщине роковой вид: черное платье и – о, ужас! – строгое унылое лицо. Однако героя эти перемены не устрашают – текст наполнен его стенаниями: «Явись, Клара!»
Об угасании интереса к привидениям в эпоху либеральных реформ свидетельствует почти полное отсутствие жанровых пародий. Можно вспомнить разве что рассказ «Белый орел» (1880) Н.С. Лескова (у него есть и другие, менее впечатляющие пародии), а также парочку юморесок раннего А.П. Чехова.
Призрак чиновника Ивана Петровича по прозвищу Белый Орел является рассказчику только потому, что тот его «сглазил» при жизни фразой: «Нетерпеливо жду вас видеть в разных видах». Когда герой готовится к получению одноименного ордена, призрак толкает его ночью в бок и сует под нос шиш, чем сильно конфузит: «При жизни он был гораздо деликатнее…» Покидая мир живых, Иван Петрович распевает пошлый французский мотивчик, а рассказчик недоумевает: «А вот почему у них в мире духов все так спутано и смешано, что жизнь человеческая… отомщевается пустым пуганьем да орденом, а прилет из высших сфер сопровождается глупейшим пением… этого я не понимаю».
В чеховском рассказе «Страшная ночь» (1884) другой Иван Петрович по фамилии Панихидин возвращается со спиритического сеанса в свое жилище «в Москве, у Успения-на-Могильцах, в доме чиновника Трупова, стало быть, в одной из самых глухих местностей Арбата». В его квартире и в квартирах его друзей Упокоева (дом купца Черепова в Мертвом переулке) и Погостова (дом статского советника Кладбищенского) стоят пустые гробы, которые, как выясняется в разгар переполоха, прислал на хранение их товарищ Иван Челюстин. Тестя Челюстина, гробовых дел мастера, должны вот-вот описать.
Молодой Чехов обожал говорящие фамилии и прозвища, явно переизбыточествующие в этом рассказе. Но топонимы им не выдуманы – старая Москва славилась курьезными названиями смутного происхождения (мы еще будем о них говорить). Уцелевшая доселе Успенская церковь, равно как и Мертвый переулок, переименованный в советское время, обязаны своими именами то ли близлежащему кладбищу, то ли холмистой местности в районе Арбата и Пречистенки – так называемым «могильцам».
Подвыпивший герой «Ночи на кладбище» (1886) в темноте принимает за могильную плиту выставленные у монументной лавки памятники и кресты, а за мертвеца – бродячего пса, воющего у его ног. Чехов пародирует не рассказы о привидениях, а назидательные объяснения вроде тех, что нам встретились в «Библиотеке для чтения» и у Даля.
Любопытную закономерность можно уловить в романах Ф.М. Достоевского. В «Преступлении и наказании» (1866) выведен герой не менее странный, чем пушкинский Германн и гоголевские помещики. Я говорю о Свидригайлове, который тоже погружен в собственный мир и хладнокровно общается с привидениями. Он и сам является как привидение. Раскольников видит тяжелый сон с хохочущей старухой, плавно перетекающий в реальность. Связующее их звено – бьющаяся о стекло муха. Но в еще большей степени стирает грань между сном и явью возникший в комнате незнакомец.
«Отчего я так и думал, что с вами непременно что-нибудь в этом роде случается!» – неожиданно для самого себя говорит Раскольников, подразумевая свидания Свидригайлова с призраками, а тот огорошивает собеседника вопросом, верит ли тот сам в привидения. «Нет, ни за что не поверю!» – со злобой кричит Раскольников. Он чувствует свое сродство с миром Свидригайлова, а злится оттого, что мир этот его пугает.
Так называемые «обыкновенные привидения», являющиеся при свете тусклого дня где-нибудь в меблированных комнатах, после скверного обеда из кухмистерской или «на станции Малой Вишере», по верному замечанию Мережковского, гораздо страшнее и таинственнее призраков готических романов, звенящих доспехами при ударах грома и землетрясении, в отсветах адского пламени. А знаете, отчего страшны Марфа Петровна и Филька? Они приходят не ради прекрасных чувств или коварных планов, и Свидригайлов зря пытается убедить себя, что они хотят отомстить. Месть тут ни при чем. Чудовищно само место, где живут привидения, – закоптелая деревенская баня с пауками.
Из этой бани вползает в комнату к чахоточному Ипполиту в романе «Идиот» (1869) гадкое насекомое, «коричневое и скорлупчатое». И точно так же, как Раскольников Свидригайлова, Ипполит видит Рогожина – то ли живого человека, то ли мертвеца[16]. Суицидальная мания, порождаемая встречами с привидениями, – закономерный итог краха разделяющей миры перегородки. Самоубийство – констатация уже свершившегося факта. Почти в то же время в Англии кончает с собой герой повести Ле Фаню, преследуемый мерзкой обезьяной.
Ле Фаню устами доктора Хесселиуса пытался сформулировать физиологическую причину таких видений. Вот и героям Достоевского здравомыслящие критики приписали склонность к галлюцинациям. Сам Свидригайлов не исключал возможности своей болезни, но не считал ее аргументом против реальности привидений. Л.И. Шестов так изложил эту мысль Свидригайлова: «Может быть, условием постижения известного рода реальностей является болезнь: здоровому недоступно то, что доступно больному». Один весьма образованный критик попенял Достоевскому: «Счастливый народ беллетристы! Когда нашему брату, ученому человеку, приходит в голову дикая мысль, мы не можем сделать из нее никакого употребления. Нельзя даже признаться, что она побывала у тебя в голове! Беллетрист же – дело иное: ему всякая дичь годится». Наверное, после этого критик устало вздохнул и подобно Великому инквизитору задумался о тяжкой доле тех, кто несет людям свет знаний. Порадуемся же тому, что у нас есть «беллетристы»!
Рассказ «Бобок» (1873) варьирует старую платоновскую идею о плотских душах. Его можно было бы счесть пародией, если бы не морализаторский настрой Достоевского. Выслушав на кладбище подземный спор трупов, пьяный литератор узнает о своеобразном чистилище призрачного мира. Оказывается, умершие обретают подобие сознания, обоняния, речи после того, как тела их «вылеживаются». Для чего же им дана такая «отсрочка»? Чтобы они в последний раз задумались о прожитой жизни. Опять призракам приписывается земная мораль! Жаль, что насекомое Ипполита не умело разговаривать. Возможно, оно пробормотало бы что-нибудь в свое оправдание.
В семье Л.Н. Толстого часто велись разговоры «о мертвых, об умирании; о предчувствиях, снах…» (дневник С.А. Толстой). Сам граф без колебаний связывал привидения с «болезненным душевным состоянием». Никто из русских гениев не испытывал такого страха перед смертью, как Толстой, никто в таких количествах и с такими подробностями не рисовал смерть и то, что ей предшествует, начиная с пронзительного крика увидевшей труп девочки, вогнавшего в дрожь маленького Колю («Детство», 1852), и кончая душевными муками купца Брехунова, испытывающего двойной страх – страх перед самим чувством страха («Хозяин и работник», 1895).
Однако призраки в этих «неживых» картинах не участвуют. Ведь в общепринятом смысле «ходячий» мертвец – это бывшая личность, а личности нет места в толстовской концепции мира бессмертных. Размышления о привидениях Шопенгауэра, одного из учителей Толстого, не затронули его ученика. «Привидений я не боюсь, – откровенничает герой “Записок сумасшедшего” (1884). – Да, привидений… лучше бы бояться привидений, чем того, чего я боюсь…» Ему невдомек, что ужас могли вселить в его сердце те самые существа, которыми он так беспечно пренебрегает.
Однажды в разговоре с Буниным Чехов покритиковал Толстого: «Живые не должны думать о мертвых, о смертях». Сам критик следовал этому завету, о чем стоит пожалеть, ведь он, как никто другой, умел сгущать краски в передаче человеческого страха перед окружающей природой. Рассказ «Волк» (1886) развивает тему тургеневской «Собаки», но только без мистики, а современный ему рассказ «Страхи» – вообще один из самых жутких в русской литературе.
Автор рассказывает три случая из своей жизни, когда ему было по-настоящему страшно. В первый раз страх посетил его при взгляде на спящее село: «Его избы, церковь с колокольней и деревья вырисовывались из серых сумерек, и на гладкой поверхности реки темнели их отражения… С первого же взгляда меня заняло одно странное обстоятельство: в самом верхнем ярусе колокольни, в крошечном окне, между куполом и колоколами, мерцал огонек. Этот огонь, похожий на свет потухающей лампадки, то замирал на мгновение, то ярко вспыхивал». Внезапный страх охватил не только рассказчика, но и бывшего с ним мальчика.
Во втором случае автора испугал нагоняющий его в темноте рокот, который издавал несущийся по рельсам вагон. Трепетное ожидание появления вагона из-за темнеющей вдали рощи заставляет вспомнить тургеневскую ночную телегу с убийцами. В третий раз автор трусливо убегает в лесу от неизвестной собаки. В случае с вагоном он сразу отбрасывает мысль о «ведьмах и чертях», собака же упорно связывается в его сознании с бульдогом Фауста. Для чеховского интеллигента творение Гете реальнее народных суеверий.
Вагон оторвался от товарняка и покатился под уклон, собака принадлежала приятелю рассказчика. Объяснения ликвидируют страх – «все непонятное таинственно и потому страшно». Но в случае с огоньком объяснение не находится. Человек, пробравшийся в верхний заколоченный ярус колокольни; отражение внешнего света – эти версии были отброшены, и огонек остался загадкой. В первоначальном варианте рассказа автор задавался вопросом: «Кому пришла бы охота сидеть в вечернюю пору под куполом..?» Интересно, слышал ли Чехов «суеверные» легенды о колокольном мане?
Да, он умел нагнать страху! Чего стоят хотя бы таинственные пейзажи из повести «Степь» (1888): «А то, бывало, едешь мимо балочки, где есть кусты, и слышишь, как птица, которую степняки зовут сплюком, кому-то кричит: “Сплю! сплю! сплю! ”, а другая хохочет или заливается истерическим плачем – это сова. Для кого они кричат и кто их слушает на этой равнине, Бог их знает». Действительно, кто их слушает? Может, те внушающие подозрение фигуры, что стоят на холмах, прячутся на курганах, выглядывают из бурьяна? Или тот, кто среди монотонной трескотни, тревожа неподвижный воздух, издает удивленный крик «а-а!»? Или туманные, причудливые образы, громоздящиеся друг на друга в непонятной дали? А вдруг это убитый разбойниками купец, гуляющий по степи? «Зачем ему гулять? – успокаивает обозчиков Пантелей. – Это только те по ночам ходят, кого земля не принимает. А купцы… мученический венец приняли». Степные чудища, как и весь мир призраков, вряд ли имеют отношение к людским страданиям.
Позднее Чехов сосредоточился на этих страданиях и уже не обращался к пугающим образам. Знаменитый призрак, несущийся в черном столбе через поле, из рассказа «Черный монах» (1893) привиделся Чехову во сне, как о том вспоминал его брат Михаил («Вокруг Чехова»). На первый взгляд он ужасен – автор использует те же психологические приемы, что и Тургенев в «Кларе Милич» (бледное худое лицо, лукавая улыбка), – но ужас развеивается после близкого знакомства с монахом. Привидение любезно объясняет свой визит писателю Коврину: «Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе», а затем вступает в нескончаемый диалог о судьбе гения.
Вот чем обернулась миссия русских привидений! А без миссии никак нельзя. Без нее повествование о призраке будет выглядеть суеверным бредом, а не бредом клиническим, как у Коврина. Теперь внимание Чехова уделено, во-первых, легендам о больных девушках, слышащих пение ангелов, – по словам его брата, он находил в них «что-то мистическое, полное красивого романтизма», – а во-вторых, квазинаучным дискуссиям о миражах и «преломлениях лучей солнца через воздух» в качестве причины возникновения привидений. По воспоминаниям К.С. Станиславского, в своей ненаписанной пьесе Чехов планировал вывести на сцену тень или душу женщины, скончавшейся вдали от двух влюбленных в нее героев. Два приятеля и соперника наблюдают белый призрак, скользящий по снегу. Типично тургеневский финал…
Последние дореволюционные шедевры в сфере мистики суждено было создать И.А. Бунину и Л.Н. Андрееву. Ранний Бунин, воспевавший заброшенные русские усадьбы, «родной мир» своих «отцов и дедов и всех их далеких дней» («Думая о Пушкине», 1926), неоднократно поднимал тему привидений. Его первое стихотворение, написанное в восемь лет, посвящалось «духам в горной долине, в лунную полночь». Сюжет был выбран вопреки наставлениям воспитателя маленького Вани, напиравшего на злободневность и остроту. Умница Бунин не внял его советам и в дальнейшем.
Среди мистических опытов Бунина заслуживают упоминания рассказы «Туман» (1901), «Сны» (1904), стихотворение «Призраки» (1905):
Мы в призраки не верим; но и нас
Томит любовь, томит тоска разлуки…
Я им внимал, я слышал их не раз,
Те грустные и сладостные звуки!
Эти произведения не выходят за грань романтического мироощущения. Гораздо любопытнее бунинское восприятие зеркала и тех, кто там отражается, но о них мы поговорим позднее. Шедевр же, о котором я упомянул, называется «Белая лошадь» (1908). В нем Бунин вслед за Тургеневым и Чеховым описывает безлюдный, леденящий душу ночной пейзаж: «Тень стала резче, лунный свет ярче, роща под луною чернее, выше, величавее… Еще минута – и тележка уже в тени, катится по гладкой дороге вдоль опушки… И далеко видны светлые поляны среди живописных старых дубов в сказочно прекрасной глубине рощи».
Из глубины рощи на едущего в тележке землемера несется белая лошадь. Герой впадает в панику, лошадь продолжает преследовать его по берегу реки, а потом вдруг исчезает. Землемер недоуменно оглядывается, видит только «широкий луг, весь, как светлым дымом, напоенный лунным сиянием», и понимает, что он в тележке не один: «Сзади… скрестив длинные, тонкие ноги в разбитых лаптях и повернув к землемеру беззубое лицо, наполовину освещенное луною, сидит и смотрит круглыми глазами нищенка». Приход духа несет с собой смерть – землемер это знает, и ему горько до слез. Но он побеждает страх, и тогда старуха тает в воздухе, оставив после себя хищный звенящий в небе птичий смех – крик из чеховской «Степи».
Нечувствительные к древнему ужасу критики упрекали Бунина за недостаток психологизма. «Не представляешь себе фигуры героя, не проникаешься ни его ощущениями, ни обстановкой (это в такую-то ночь! – А.В.) и – что хуже всего – совершенно не схватываешь намерений автора», – писал критик из «Русского обозрения». Последнее и вправду хуже некуда – ведь нищенка ничего не говорит, только смотрит в лицо землемера неподвижными глазами. Ни глубокомысленных замечаний, ни светских манер, ни привета от родственников… Некультурное привидение!
Второй мистический шедевр – андреевский «Он. Рассказ неизвестного» (1913), чрезвычайно близкий по настроению английской мистике. В нем обрисован загородный дом с привидениями – приморская вилла, чей владелец носит нерусскую фамилию Норден. Поместье хранит зловещую тайну – в море утонула дочь хозяина. Согласно закону жанра призрак является гостю, бедному студенту, от лица которого ведется рассказ. Незнакомый мужчина заглядывает в окно второго этажа, до которого обычному человеку не дотянуться, быстро перемещается в пространстве и не оставляет никаких следов.
Дальнейшее развитие событий напоминает переживания героев Блэквуда (схожая с рассказом Андреева повесть «Проклятые» написана в то же время): студент испытывает гнетущую тоску и чувство приобщения к «огромной мучительной и страшной борьбе недоступных зрению существ». Однако Андреев, в отличие от позднего Блэквуда, чужд приземленному морализаторству. Английскую обстановку он сочетает с гоголевской традицией ирреальности происходящего, когда не только загадочный Он, но и обитатели поместья, сравниваемые с танцующими куклами, и даже сам студент (неизвестный) наделены призрачными чертами.
Андреев был, несомненно, самым одаренным прозаиком Серебряного века (Бунин стоял особняком) и страдал его недостатками. В своем рассказе он не пытается заглянуть в иной мир по примеру англичан, а хочет, подобно Гоголю в «Мертвых душах», создать его сам. В этом беда, а не достоинство символистов. Не обладая гоголевским знанием сверхъестественного, они вносили в свои личные миры сугубо земные идеи и переживания. Рассказ Андреева портит нелепая влюбленность студента в труп госпожи Норден, традиционную символистскую незнакомку. Другие «страшные» произведения писателя замешаны на нездоровой сексуальности («Бездна»), на пацифизме («Красный смех») и т. п.
Символизму предшествовали мистические фантазии К.К. Случевского и В.С. Соловьева. В ранних стихотворениях Случевского встречались страшноватые образы вроде стучащего костяной головой и грызущего корни мертвеца, к чьему могильному копошению тихо прислушивается поэт («На кладбище», 1860). Насколько этот чудный мертвец правдивее болтливых призраков из «Бобка»! Но затем на посмертном горизонте замаячили грустные небесные дамочки («Элоа», 1883), и, наконец, Случевский перешел к духовным утешениям поклонниц спиритической музы:
Как ты боишься привидений!
Поверь: они – твой личный бред;
Нам с миром мертвых нет общений,
И между двух миров – запрет.
Мистическое чутье Соловьева мало чем уступало гоголевскому. Но если Гоголь далеко не сразу принялся воспитывать ближних, Соловьеву-философу эта страсть была присуща изначально. Его поиски мировой гармонии наложили отпечаток и на загробные видения. Вечная женственность с «лучистой улыбкой» и «цветком нездешних стран» («Три свидания», 1898) снизошла к поэту то ли с чувственных небес католических мистиков, то ли с заоблачных высот эпохи романтизма.
Мочульский полагал, что поэтические образы Соловьева изрядно помрачнели, когда он испытал «магическое» действие Шотландии и Финляндии. Что же это за образы? «Незримая толпа мертвецов», «голоса из невидимых стран», «сонмы адские духов» вместо роз, сыплющихся с пламенеющих небес, и божественного огня под «корой вещества». По поводу новых соловьевских «ужасов» хочется повторить анекдотическую фразу Толстого об Андрееве: «Он меня пугает, а мне не страшно».
«Привидения» стиля модерн с фасадов московских и петербургских особняков
Соловьев не знал себе равных в иронических нападках на символистов. Умел он посмеяться и над собственными стихами, даже «Три свидания» называл шуткой, понравившейся некоторым поэтам и некоторым дамам, но «оправдания добра» и прочие небесные «розы» до поры до времени («Три разговора», 1900) воспринимал чересчур серьезно.
На заре XX столетия, когда в Англии вспомнили о средневековых привидениях, общение русских с потусторонним миром стало напоминать «балаганчик» – шумный и затейливый. Какие только чудачества не приписались призракам!
У К.Д. Бальмонта «усопшие деды и отцы» зачем-то стучатся по ночам в церковные двери, а поняв, что «жизнь минутна», с рыданиями возвращаются в гроб («Надгробные цветы», 1894). Хорошо, что с ними нет самого поэта, чьи загробные желания весьма изощренны. В роли «тревожного призрака» и «стихийного гения» (гибрид монаха и Коврина) он спускается на морское дно и пребывает «среди дыхания сказочных растений» («Снежные цветы», 1897). А став «бесприютным духом», Бальмонт пожелал себе ночной дремоты, последней тени и «смерти одной» («Кому я молюсь?», 1897). Мне почему-то кажется, что одна смерть его не успокоит.
Мертвец А. Белого тоже любит цветы – надев на себя венок, блуждает в тумане, – и тоже стучится в окна и врывается в храм. Знаете для чего? Чтобы пройти «сквозь ладанные волокна» и «предвозвестить рогом смерть» («Арлекинада», 1906). Если В.Я. Брюсов умолял неведомо кого закрыть свои бледные ноги, то Белый, сбежав из психушки вместе с безумной «сестрой», просил ее дать «бледную, мертвую руку», грозясь пропеть прямо на полях про «осеннюю мертвую скуку» («Побег», 1906).
Ну а сам Брюсов реализовал давно назревшую идею секса за гробом. Бестелесные тени, не забывая «давней страсти», хранят «тесные объятия», а мертвые в могиле «оплетают изгибы рук» («Снова», 1907). Персонаж из романа А.В. Амфитеатрова «Жар-Цвет» (1895), рассуждая об иллюзиях и видениях, цитирует слова Парацельса: «Магнетическая сила женщин вся в матке, а мужчин – в семени».
Привидения А.А. Блока собираются стаями на горе, где они «простирают руки к догорающей заре» («Зажигались окна узких комнат», 1904). А вот как поэт переосмыслил романтическую встречу с призрачной дамой:
И когда в тишине моей горницы
Под лампадой томлюсь от обид,
Синий призрак умершей любовницы
Над кадилом мечтаний сквозит.
Белая у романтиков, желтая у Григорьева, черная у Тургенева и, наконец, синяя у Блока. Да и местечко она себе избрала не из простых – не облака, не озеро, не туман, а кадило мечтаний, над которым так приятно сквозить при свете лампады!
Один из любимейших образов Блока-мистика – опрокинутое лицо. Белый призрак поэта обещает заглянуть, опрокинувшись, в лицо своим преследователям в болоте, «среди запутанной травы» («Сбежал с горы и замер в чаще», 1902). Мертвым лицом он хочет опрокинуться в «яростный сон наяву» как раз в ту пору, когда паяц распугивает сов под горой («Ты оденешь меня в серебро», 1904). С «лицом воздетым» и одновременно «подъятым» мертвец ожидает поцелуя в губы. При этом душа его вытравлена «белым светом», а очи выклеваны «бессонными птицами» («Придут незаметные белые ночи», 1907). С чужими лицами Блок, как известно, тоже не церемонился, собственноручно убирая их со стола («О доблестях, о подвигах, о славе», 1908). Макабрические фантазии Блока вроде «Пляски смерти» (1912) со скелетами и безносыми женщинами остроумны, но чрезмерно театральны.
Величайший мастер извращенных аллегорий потустороннего мира Ф.К. Сологуб вместе с А.М. Ремизовым претендовал на звание специалиста по русскому фольклору. В действительности ни тому ни другому не было дела до народных традиций. Им нужны были только имена для собственных измышлений. Возьмем, к примеру, Лихо Одноглазое, сказочного лесного людоеда. К лесу оно у Сологуба касательства не имеет (заходил ли взрослый Сологуб в лес?). В стихотворении «Лихо» (1893) оно обзывается бесталанным, гонимым и следует «неотступной тенью» за героем (настоящее Лихо отнюдь не воздушно и весьма упитанно). Потом оно вдруг становится косматым, а будучи еще и безумным (!), шатается по улицам («На улицах пусто и тихо», 1898). Десять лет спустя Лихо по-прежнему неразумное, злое и к тому же «томительно-длинное» и «вечно голодное» («Верить обетам пустынным», 1908). Да ведь сологубовскими виршами сыт не будешь!
Другой навязчивый демон, недотыкомка – «маленькая, серая, юркая» («Мелкий бес», 1905), сопоставляется критиками с привидениями Гоголя и Достоевского. Имя Гоголя и поминать стыдно – у Сологуба не было и мизерной доли гоголевских познаний в фольклористике. Он даже Одоевскому с его «Игошей» уступит. Призраки же Достоевского ужасны не своим видом, а тем настроением, что они выражают. Сологубовская нечисть воплощает в себе эмоции впавшего в детство великовозрастного дяди с его пороками и жизненными неурядицами. Возомнив себя рождественским дедом, дядя полез в дымоход, застрял там и теперь жалуется на окружающий мрак и удушье. Стоит похудеть, и проблема будет снята. Разве сравнить с этим казусом свидригайловскую темную баню?
Сологуб и Ремизов относились к тем самым поклонникам народного языка, «ядреного и сочного», которыми возмущался Бунин: «Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, “словеса золотые” и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архирусизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно!»
Приведу примеры этих «русизмов». Недотыкомка истомила героя «присядкою зыбкою», ведьма должна прийти к нему «с шальной пошавою» («Ведьме», 1908), а хвост, копыта и рожки привидевшегося ему черта «мреют на комоде» («Только забелели поутру окошки», 1913). Кроме черта, герой стихотворения наблюдает сердитого генерала, лохматого старичка, красноносого карлика, щекатую (!) кошку и прочие «пакостные хари», которых он «гонит аминем».
Однако по сравнению с ремизовской нечистью эти твари – ангелы Божии. Вот, например, коловертыш – «трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым вялым зобом», который просит: «Съешьте меня, ради Бога, мне скучно!» («Посолонь», 1907). Попробуйте представить себе ведогона, ауку, чучелу-чумичелу, прибируку или двенадцатиглазого ховалду. И.А. Ильин и другие православные критики Ремизова разглядели в его скучных и бесформенных привидениях очередную бесовскую миссию: «Как бы дразня первобытные родовые страхи или зазывая в вечно крутящийся вихрь фантазии, такое слово несет нам что-то зыбкое, вертячее, скользящее, то сгущающееся, то исчезающее (здесь Ильин старательно подстраивается под ремизовский стиль. – А.В.); видится-невидится какой-то маленький чудомор, уродыш, озябыш, таинственный ведунок… и все вместе они составляют неизобразимый хоровод симпатичных полуотвратников; он вихрится и кружится, творя свое назначение и судьбу человека».