Внимание Розанова не сфокусировалось на архитектуре и памятниках Санкт-Петербурга, в его сочинениях исторические здания, монументальная скульптура, знаменитые дворцы и парки – ничего не значащий фон. Однако все розановские литературно-философские озарения в области секретов Востока (исследования сирийской и египетской культуры любострастия, – как выразится Победоносцев)[340] непосредственно связаны с музеем Императорской Академии художеств[341], с коллекциями Императорского Эрмитажа[342], с книгохранилищем Публичной библиотеки. Гипсовые слепки со скульптурных произведений древней Греции и Рима (Изящны и мертвы!!)[343]… Подлинные шедевры античного искусства… Археологические и письменные памятники Древнего Египта…
«Я отпросился у начальства говеть и с энтузиазмом, какого не могу передать, поспешил в понедельник в заветные и с тех пор священные для меня двери Публичной библиотеки, в ее знаменитые, тихие, поэтические залы отделений. В самом деле – это прекраснейшее, религиознейшее (по серьезности) здание в Петербурге. Но что читать? А я страшно торопился. Полочек, шкафчиков специально с Египтом – нет. О! теперь я уже знаю все уголки, где старый египетский аист свил себе гнездо, но тогда не знал. К счастью, помог мне случайно встреченный там знакомый. Да вот длинные красные томы… И я погрузился. В шесть дней недели я не терял минуты; потом – немножко страстной недели, потом – субботы летом (день, свободный от занятий в Петербурге) и среди обычно служебной недели хоть денек скажешься больным – и все сюда, в знаменитые и прекраснейшие отделения. Согрешил, украл у христианского Бога одно говенье и заглянул в Фивские и Гелиопольские святилища[344]».
Василий Розанов[345]
Василий Розанов стал персоной всероссийского масштаба, но сомнительная репутация никуда не делась… «Нововременец»!!.. и этим все сказано…
«Я настроен против евреев (убили – все равно, Столыпина[346] или нет, – но почувствовали себя вправе убивать здорово живешь русских), и у меня (простите) то же чувство, как у Моисея, увидевшего, как египтянин убил еврея[347]».
Василий Розанов Михаилу Гершензону[348][349]
«Дело Бейлиса[350] имело громадные последствия, – и именно тем, что русские были здесь поражены. Это торжество евреев открыло всем глаза. Множество людей – пусть безмолвно – испугались за Россию. Увидели угрозу будущности России. Во время Бейлиса черта оседлости была как бы снята: они точно хлынули всею массою в Россию; все увидели, что они всем владеют, деньгами, силою, властью; прессою, словом; почти судом и государством. Пережили ужас. И этот ужас чувствовался в каждом дому (домашние из-за евреев ссоры, споры). До Бейлиса не было вопроса об еврее: вопрос был решен в их пользу, и бесповоротно. Только одно правительство задерживало, но оно косно и зло. После дела Бейлиса, когда увидели, что оно сильнее самого правительства и что правительство не может с ним справиться, несмотря на явность правды (Андрюша, очевидно, ими убит), – когда они вывезли с триумфом своего Бейлиса и наградили его покупкой имения в Америке, а господин Виленский[351] тоже выехал за границу: все увидели, что сплоченное еврейство куда могучее правительства в разброде, спорящего и вздорящего. И поняли, что правительство одно кое-что еще защищает и кое в чем сдерживает евреев, общество же – положительная труха».
Василий Розанов[352]
«Не нужно звать погрома в Белосток, не надо погрома звать и в Россию: ибо революция есть погром России, а эмигранты – погромщики всего русского, русского воспитания, русской семьи, русских детей, русских сел и городов, как все Господь устроил и Господь благословил».
Василий Розанов[353]
Церковное ослушание[354], отталкивающая творческую интеллигенцию розановская дремучая реакционность, более всего проявившаяся в антиеврейских выступлениях в связи с убийством Столыпина и делом Бейлиса[355], привели к полной общественной дискредитации (кислота в лицо!!) и отлучению на заседании Религиозно-философского общества[356] 26 января 1914 года: «Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов общества присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В. В. Розановым в одном и том же общественном деле»[357].
«Господа, я не хотел бы в своей очень краткой речи останавливаться на религиозных мотивах. Развивать этого я не буду. Я скажу только, что если Религиозно-философское общество действительно хочет носить имя религии, то вопрос о суде невозможен принципиально, исключение Розанова для нас невозможно, несмотря на то отношение, которое он вызывает в нашей психологии и наших этических чувствах, несмотря на все и quand même[358] исключение его все же невозможно по религиозным мотивам.
В какой мере Религиозно-философское общество признает эти мотивы, остается невыясненным, но я с особенной энергией хотел обратить ваше внимание на то, что писатель вообще не судим и суду не подлежит. Писатель и потомство посмеются над таким судом, если бы он мог состояться; писатель презирает этот суд. Я теперь говорю только о писателе. Что касается Розанова, мы видим в нем человека; но все, выступавшие с попытками обвинения, выступали, я бы сказал, с робостью, даже с нравственной трусостью; говорили, что не человека судят, что не смеют судить человека.
Хорошо, итак, человека мы не судим. Кто же остается, кто осуждается – писатель? Многие говорили: мы судим Розанова-писателя. Вот я и хотел указать, что писатель не судим. Однако остается что-то, и, по моему мнению, подлежащее суду. В Розанове это осталось бы, если бы он был в тесном и настоящем смысле общественным деятелем. Тогда это было бы просто и грубо.
Если бы Розанов устно или письменно высказался буквально так: господа, поднимайте погромы, – если бы он призывал к кровопролитию, тогда подобные призывы выпадали бы из сферы писательской деятельности и подлежали бы суду как заявления, манифестации общественного деятеля, и я тогда первый стоял бы за всевозможное опозорение Розанова.
Но здесь дело иное. Я встречаю с его стороны заявления, может быть, мне непонятные по своей психологической и этической связи, заявления парадоксальные, больше того, отвратительные, внушающие глубокое омерзение, – но если это омерзительное стоит в связи с писательской деятельностью, то здесь мой суд умолкает; писатель, целиком взятый, столь нежный и целостный организм, что разбивать его на части и вырывать их из контекста нельзя. Тогда пришлось бы исключить и Достоевского, и Сологуба, и, конечно, Мережковского исключили бы 100 раз и т. д. Мы исключили бы и Гоголя, если бы жили в эпоху «Переписки с друзьями»[359], и прочее, и всякий раз поступали бы смешно и неплодотворно.
Розанов, несомненно, писатель крупный, громадного содержания, писатель, переживающий ту роковую для всякого писателя эпоху, которая проводит его через всевозможные чистилища и унижает иногда до последних унижений. «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»[360].
Да, он писатель, и потому в моих глазах не подлежит суду. Но, кроме того, он не только писатель; это общественный голос в стране, где имеется величайшая общественная опасность, и мы ее пережили в 1905 году. Когда торжествовало правительство, то оно, пожалуй, проявляло меньше нетерпимости, чем можно было прочесть в обещаниях партий, готовивших себе торжество. Эти партии обещали нам одну страшную нетерпимость, жестокую цензуру, сыск над писателем и т. д. Принципиально нельзя становиться на эту дорогу. Может быть, пройдет немного лет, и мы увидим, что это была слабость, а не истина, – это вопрос о Розанове. Может быть, дело будет идти не о том, чтобы исключить из литературного общества какого-то одного литератора, чтобы сделать демонстрацию, чтобы подчеркнуть то, что было 30 раз подчеркнуто и в чем никто не сомневается. Может быть, через короткое время это будет действительно, и тогда посмотрим, что будут говорить. Тогда, может быть, вспомнят и мои слова те люди, которым в настоящее время это непонятно.
Писателя не должно судить и писателя вовсе не нужно исследовать. Дайте ему амнистию раз навсегда, проявите к нему великодушие или благодарность – как хотите.
Затем, как Розанов исключается? Как Розанов, т. е. разом – и как человек, и как писатель, и как общественный деятель? Мне хотелось только сказать, что общественное мнение, сила его в стране, – это, конечно, залог свободы, но сила общественного мнения обратно пропорциональна принудительности.
Итак, если Розанов вас возмущает, проявите общественное мнение именно в том, в чем оно естественно проявляется, т. е. в формах, которые лишены принудительности. Вы скажете: мы общество, и, значит, наш вотум – общественное мнение. Но это софизм.
Это будет вотум большинства или это будет показатель того, как разделились не только умы, но сердца, и психологии, и совести по вопросу о Розанове.
Нет, общественное мнение покоится на том, о чем говорил проф. Гредескул[361]. Каждый отлично знает, как ему относиться к Розанову, каждый свободен поступать, как ему подсказывает совесть. К чему непременно эта принудительность, непременно подчеркивание, исключение по такой-то статье? Зачем внесение отвратительных полицейских и судебных навыков в эту свободную сферу, где, казалось бы, мы должны так свободно дышать? Убеждаю вас не исключать Розанова…
А что касается до неодобрения Розанова, то, мне кажется, это было бы риторическим заявлением. Нам говорят: Религиозно-философское общество должно выявить одно лицо, не быть двуликим и двоедушным.
Господа, я боюсь пожелания, чтобы Общество получило одно лицо и одну душу. Я уверен за себя, что у меня есть лицо и душа, также уверен за другого и третьего, кого я люблю, кто мне дорог, знаю колеблющихся, знаю, что они переживают, – но знаю также, что у каждого из них есть свое решение. Однако, если давать Обществу одно лицо и подводить всех под одну линию, это не значит, что Общество получит одно лицо, это значит, что оно обезличится.
Что же будет? Будет нивелировка, какой требуют Мережковский и Совет, и только. Это неладно.
Религиозно-философское общество должно быть многоголосым и многодушным, и, если из этой какофонии голосов, из этого многодушия будет создаваться гармония, при которой хоть и будут различия, но будет торжествовать одна нота господствующая, как, например, ясно слышалось у всех без исключения ораторов осуждение Розанова за эти гнусные выходки и по поводу амнистии, и по поводу Ющинского[362], – тогда родится мнение без принуждения; это будет гораздо полнозвучнее, полнодейственнее, и, главное, будет цветистее. А мы будем иметь спокойную совесть, и нам не будет казаться, что мы жертвы какой-то искусно ведомой, с хорошими целями, но все же тиранической демагогии».
Вячеслав Иванов[363]
«Возмущение всеобщее, никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову – исключить основателя Религиозно-философского общества, выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительно человеческое лицо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то – исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова – все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького петербургского муравейника».
Михаил Пришвин[364]
Кроме того… книги «Уединенное»[365], «Смертное»[366] и «Опавшие листья», представлявшие собой собрание разрозненных эссеистических набросков, беглых умозрений, дневниковых записей, внутренних диалогов, объединенных по настроению, вызвали монотонное осуждение и культурную резервацию. Если кто и решался высказаться, то интимно, в письмах.
«Удивительный Василий Васильевич, три часа назад я получил вашу книгу, и вот уже прочел ее. Такой другой нет на свете – чтобы так без оболочки трепетало сердце пред глазами, и слог такой же, не облекающий, а как бы не существующий, так что в нем, как в чистой воде, все видно. Это самая нужная ваша книга, потому что, насколько вы единственный, вы целиком сказались в ней, и еще потому, что она ключ ко всем вашим писаниям и жизни. Бездна и беззаконность – вот что в ней; даже непостижимо, как это вы сумели так совсем не надеть на себя системы, схемы, имели античное мужество остаться голо-душевным, каким мать родила, – и как у вас хватило смелости в XX-м веке, где все ходят одетые в систему, в последовательность, в доказательность, рассказать вслух и публично свою наготу. Конечно, в сущности все голы, но частью не знают этого сами и уж во всяком случае наружу прикрывают себя. Да без этого и жить нельзя было бы; если бы все захотели жить, как они есть, житья не стало бы. Но вы не как все, вы действительно имеете право быть совсем самим собою; я и до этой книги знал это, и потому никогда не мерял вас аршином морали или последовательности, и потому прощая, если можно сказать тут это слово, вам ваши дурные для меня писания просто не вменял: стихия, а закон стихий – беззаконие».
Михаил Гершензон Василию Розанову[367]
Все это не было, как представлял себе В. В. Розанов, дуновением ветра мимо окна[368]… И он это прочувствовал в полной мере… Вокруг образовалась гнетущая полоса отчуждения… Воскресенья сменились унынием и пустотой с болящей Варварой[369] и подросшими критически настроенными детьми.
А тут еще февральская революция… Кто виноват?? – Город!! «Петербург не мог завести никаких благородных утешений, никакого изящного веселья, не мог выдумать никакой яркой краски на жизнь, колокола у него маленькие, звон пустой, души человеческие без звона, глаза у жителей, как у рыбы, вместо литературы – сатира, дедовское он все проиграл в карты и пропил, грудишки у всех впалые, плечонки узенькие. Да это уже само по себе есть нигилизм»[370]. «Угораздил же Бог русских выбрать центром и головой Империи местность, где нельзя не кашлять, не сердиться, не ипохондричать, не уходить душою в подполье, как назвал Достоевский мрачнейший из своих рассказов. И весь Петербург, и все петербургское отсюда, между благословенным Днестром и дальним Киевом, представляется каким-то временным подпольем, через которое суждено протащиться русскому духу для каких-то углублений, но протащиться именно временно, чтобы выйти в свет, ясность и лучшую одушевленность»[371].
«Колоссальная страна с тысячелетней историей на наших глазах в несколько недель и месяцев превратилась частью в разбойный стан, частью в лагерь всеобщего восстания против всех – местами реального, почти всюду потенциального, в скрытой возможности и скрытом стремлении. Все не знают, что будет завтра, ни министры, ни общественные деятели, ни обыватели. Эта потеря кредита до завтра составляет самую опасную, самую тревожную и мучительную сторону рассматриваемого момента».
Василий Розанов[372]
«Несчастная, глупая, болтливая Россия дала, позволила сгноить себя этой социал-демократической сволочи. Это было гнилым погребом России, куда все валилось, проваливалось… И вот мне не столько трудно и больно от того, что Германия победила Россию, – это было очевидно с самого начала войны, кто победит, трудолюбивая ли Германия или пустая и болтливая Россия, – а что для победы она выбрала такое дурное, такое сгнаивающее всю цивилизацию средство. Это было уже против принципов самой цивилизации, это было изменою самой цивилизации. И что было гнусно и подло, то это – то, что социал-демократическая сволочь шла и выступала как новая религия, на смену христианства. Христианство, положим, прогнило, и не о нем речь: но есть гениальный юдаизм, пророки, весь Ветхий Завет, и Иов, и Руфь. Это уж не реклама и не берлинская полиция, это глубина и поэзия. Социал-демократия окрасила весь горизонт Европы в свой цвет; это какая-то неприличная история в хорошем дому Европы: хозяйка связалась с прислугой, или еще хуже – матрона дома полюбила осла, как в «Золотом осле» Апулея[373]. Вот такое скотоложество Европы представляет собою и социал-демократия… Эта гнусная политическая веревочка».
Василий Розанов[374]
Оставаться в столице больше не было сил…
«Вы спрашиваете, отчего мы так секретно покинули Петроград? Трудно вам ответить, надо знать несколько странную психологию нашей семьи. Просто решили. А травля в Петербурге на папу после Религиозно-философского собрания была невыносимая. Главное, Таня, сестра моя старшая, звала поближе его к Флоренскому, Нестерову[375] и другим – к друзьям, любящим его и умеющим ценить. Вспомните травлю 915, 916 годов? Я думаю, что многие, может быть, думают, что отец как монархист скрывался? Но если б знали, как папа равнодушно относится к этому».
Надежда Розанова Эриху Голлербаху[376]
В конце августа 1917 года семья Розановых переезжает из Петрограда в Сергиев Посад и селится близ Троице-Сергиевой лавры[377] в трех комнатах дома преподавателя Вифанской духовной семинарии[378] священника Беляева[379]. Это жилье им подобрал Павел Флоренский. Низ каменный, верх деревянный… Внизу – большая комната – столовая, рядом кухонька. В самой большой комнате вверху располагался кабинет В. В. Розанова с вывезенной из Петрограда библиотекой. По вечерам собирались, сидели с коптилками, вели бесконечные разговоры о революции и России… Нищенствовали и голодали…
«Семья наша голодна. 12-й день – ни хлеба, ни муки. Хоть бы кашки немного.
Все ссоримся, ругаемся. Дети говорят невероятные дерзости: и раза два я дал по морде – сыну даже раз 10 и раза 2 Тане. Ужасно. Ужас русской семьи. И вдруг я почувствовал, что ужас-то не в этом. О, вовсе не в этом.
Мне вдруг стало душно. И я почувствовал прощение к своей окаянной цивилизации, к вони Петрушки и к бестолковости Селивана[380]…
Ах, дети просят: Ложись спать, папа. 2-ю ночь жжешь керосин.
Ах, все устаю. Сегодня – сыт: а, знаете, милого творожку я съел, и – чуть-чуть, – не более раз 4-х за зиму. Хотя покупал, но – детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: Дайте и мне. А – ужасно хотелось.
Теперь только о еде и думаю. Припоминаю, как ночью, кончая занятия в счастливые дни «Нового времени», откидывал салфетку и отрезывал – узенькую середочку пирога с капустою, и, не удержась, через пол, один час – еще и еще. Ах, как вкусно было. То же, если с говядиной пирог холодный ночью, – я достану из форточки молока и, налив половину, три четверти стакана, отрежу же пирожка и – скушаю».
Василий Розанов[381]
«Семьею из 6-ти человек мы безумно нуждаемся: не подешевле ли, чем в Посаде, у вас мука ржаная (здесь за 20 фунтов мы уплатили сегодня 180 рублей!!!). И, увы, картофелю лишены вот 2-ую неделю. Яйцо штука 1 рубль 80 копеек. И вот если бы вы собрали немножечко продуктов: махорки, круто испеченных яиц, маслица топленого русского, колбаски копченой? сыра? И – или написали бы выслать вам денег или же прислали бы наложенным платежом. Терпим бедствие – так показывают флагами с гибнущего корабля».
Василий Розанов Ивану Алексееву[382]
«К читателю, если он друг. В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год… За помощь – великая благодарность; и слезы не раз увлажняли глаза и душу. Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался… Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой… Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни».
Василий Розанов[383]
15 ноября 1917 г. В. В. Розанов приступает к изданию «Апокалипсиса нашего времени». Всего вышло 10 выпусков[384]. В июне 1918 г. Розанов предпринимает попытку устроиться на работу в Московское общественное управление архивными делами. Безрезультатно!!.. 9 октября от воспаления легких умирает сын Василий. 24 ноября у Василия Розанова случился апоплексический удар, приковавший его к постели. В последнюю ночь жизни Розанову стало совсем плохо. Он не мог уже говорить. Священник отец Александр[385], брат жены[386] П. А. Флоренского, дал В. В. Розанову глухую исповедь[387] и причастил. Соборовали его еще раньше. Утром пришли П. А. Флоренский, С. Н. Дурылин[388], С. В. Олсуфьева[389], которая принесла покровец от мощей Сергия Радонежского и положила умирающему на голову. В. В. Розанов стал тихо отходить. П. А. Флоренский прочитал отходную молитву. Было 23 января[390] 1919 года около 12 часов. 25 числа тело Василия Розанова было предано земле с северной стороны храма Гефсиманского Черниговского скита в Сергиевом Посаде.
Незадолго до смерти дочь В. В. Розанова Татьяна спросила его: «Папа, может быть, ты отказался бы от своих книг «Темный лик» и «Люди лунного света»?» Он ответил, что нет, так как считает, что в этих книгах что-то есть верное[391]. То же подтвердила и Надежда Розанова: он ни от чего не отрекся из того, что утверждал в жизни[392].
«Мне очень больно, что я не успел написать В. В.[393]. Вы, вероятно, знаете, что между нами были глубокие и сложные отношения. Он знал, что я его люблю и признаю одним из величайших религиозных мыслителей, не только русских, но и всемирных. И вместе с тем между нами лежал тот меч, о котором сказано: Не мир пришел Я принести, но меч[394]. Всю свою огромную гениальную силу В. В. употребил на борьбу со Христом, Чей Лик казался ему темным и Кого он считал Сыном Денницы[395], т. е. Злого Духа. Я хорошо знал и теперь знаю еще лучше, что это было страшное недоразумение. Я не сомневаюсь, что, подобно пророку Валааму[396], В. В. благословлял то, что хотел проклясть; и если он умер, как Вы пишете, весь в радости, то радость эта была Христова, и он, умирая, понял все до конца. Обо всем этом я хотел ему сказать, но Вы чувствуете, как трудно это было сделать. Когда Ховин собирался к Вам ехать, я готовил большое письмо, чтобы отправить с ним, – и вот в последний день Ховин получил от Вас телеграмму, что В. В. уже скончался. Я надеюсь, что все, не высказанное в этом письме, мне удастся высказать впоследствии, когда наступит пора справедливой оценки великого русского писателя Розанова, а что эта пора наступит, – я больше не сомневаюсь».
Дмитрий Мережковский Надежде Розановой[397]
«Я мало знал Василия Васильевича[398], но я умел почувствовать всю глубину его духа. Всю совершенно изумительную, потрясающую многогранность его души. Я никогда не забуду тех минут, когда он входил в мой кабинет и сразу все оживало, все приходило в движение, все начинало жить и дышать. Дар жить, любить жизнь и вызывать эту любовь к жизни у всего и всех – было одним из самых изумительных свойств Василия Васильевича. И по мере того, как уходит воспоминание о нем в прошлое, я все сильнее ощущаю громадность потери, понесенной Россией и всеми знавшими и любившими покойного, и чувствую, как много и лично я потерял в его лице. Если жизнь оценивает людей по степени их незаменимости, то Василий Васильевич, конечно, незаменим как культурная, творческая личность никогда до скончания времен. Никому никогда не было дано того, чем обладал Василий Васильевич. Никому никогда не было позволено того, что было позволено ему. Каждый шаг его был целой концепцией, новой и оригинальной, каждая мысль, брошенная мимоходом и невзначай, – целым замком грез и видений. Василий Васильевич, несомненно, самый богатый, самый замечательный, самый гениальный человек, с которым меня сводила жизнь. И от сознания этого еще тяжелее мириться с происшедшим. Утешаешься тем, что он не мучается, не страдает больше, но это – утешение слабое, ибо при его любви к жизни он, кажется, и больным умел бы жить и думать».
Георгий Леман[399][400]
«Я считаю В. В.[401] гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а – порою – даже враждебного моей душе, и – с этим вместе – он любимейший писатель мой».
Максим Горький[402]
«Меня, иностранца по крови и в душе, особенно привлекает в Василии Васильевиче[403] именно его русское лицо, полное противоречий, но и не знающее преград в поисках правды; дивным представляется мне тоже его чисто русский душевный анархизм».
Александр Бенуа[404][405]
«Быть может, он самый гениальный человек в России, но и самый страшно моральный человек. В своих публицистических статьях он ненавидит евреев, а в своих религиозно-философских книгах он восславил иудаизм и был, быть может, большим иудеем, нежели сами иудеи. За все двадцать веков христианства никто не дал такого сильного отрицания христианства, но и едва ли кто-нибудь так страшно рвался к церкви, как Розанов.
Цинизм от страдания, от чувства вины, тоска быть униженным и крайняя замкнутость – в этом пафос его изорванной, трагической души… Он постоянно стремился горечь прежних нелепостей заглушить сладостью нового слова.
Но все же Розанов есть изумительный, потрясающий факт русской истории, которого простым отрицанием не вытрешь и никакою слепотою не обойдешь. Такой оригинальности, широты мысли, глубины анализа и открывающихся горизонтов, какие явил Розанов, ни у кого до него не было. По сравнению с ним все русские гении, за исключением, может быть, только Достоевского, прямо обыкновенные люди. Он принес новую мысль понимания самого важного, что есть: пола и рода.
И в то же время Розанов принадлежал к тем одиноким мира, изгнанникам человечества, которых трудно понимать, еще труднее, может быть, о них рассказать другим. Печать чего-то другого, не нашего, печать какой-то драгоценной уники лежит на каждом самом незначительном его произведении, будь то журнальная статья или газетная заметка…».
Иван Алексеев[406]
«Что еще писать о Розанове? Он сам о себе написал. И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что…
Очень много потому что. Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать явлением, нежели человеком. И уж никак не писателем, – что он за писатель! Писанье, или, по его слову, выговариванье, было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал – выговаривал – все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.
Писанье у писателя – сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове, – всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо – но то самое, оно; само движение души.
«Всякое движение души у меня сопровождается выговариваньем», – отмечает Розанов и прибавляет просто: «Это – инстинкт». Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему наплевать. И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. «Нравственность? Даже не знал никогда, через ъ или через е это слово пишется».
Отсюда упреки в цинизме; справедливые – и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая ценность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря: «Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен». Он, кроме своего я, пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.
«Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное – моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.
Я каменный. А камень – чудовище…
…В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать. Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня».
Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и человеческое; он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он – явление, да, но все же человеческое явление.
Объяснять это далее – бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его выговариванье, всматриваясь в его рукописную душу. Но можно не почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается не нужен».
Зинаида Гиппиус[407]