На Галерной чернела арка, / В Летнем тонко пела флюгарка, / И серебряный месяц ярко / Над серебряным веком стыл.
Анна Ахматова[225]
Странник… только странник, везде только странник…
Василий Розанов[226]
А я иду – за мной беда, / Не прямо и не косо, / А в никуда и в никогда, / Как поезда с откоса.
Анна Ахматова[227]
В. В. Розанов желал продавить жизнь… сделать шаг снизу вверх… вдаль и ввысь… из провинции в Петербург!!.. Без сентиментальных соплей… жестко… Амбиции начинающего литератора, почувствовавшего вкус к творчеству – да!!.. Потребность в ином существовании, в иных жизненных обстоятельствах – да!! Учительской профессии своей не любил. Безденежье катастрофически угнетало. Мещанство уездного быта затягивало, но страшно тяготило. Ни баловень судьбы?!.. Ни аристократ крови?!..
Хотелось столичной жизни, несмотря на предупреждение известного публициста Н. Н. Страхова[228], с которым состоял в переписке и к которому был его первый петербургский вояж[229]: «И вы хотите в Петербург, в котором я живу с 1844 года, – и до сих пор не могу привыкнуть к этой гадости, и к этим людям, и к этой природе»[230]. Страхов ходатайствовал о Розанове перед Георгиевским[231], Рачинский[232] действовал через Победоносцева. Успех сопутствовал Т. И. Филиппову[233], по протекции которого нашлось место в Государственном контроле[234]. Таким образом, 16 марта 1893 года в возрасте 37 лет[235] коллежский советник Василий Васильевич Розанов перемещен по службе в Государственный контроль в Санкт-Петербурге с назначением на должность чиновника особых поручений. Его первый петербургский адрес: Петербургская сторона, Павловская улица[236], дом 2, квартира 24. Первый этаж. Выше этажом жил писатель-публицист Иван Федорович Романов[237] с женой Ольгой Ивановной.
В дом на углу Павловской и Большого проспекта Петербургской стороны Розанов въехал в апреле с женой Варварой Дмитриевной[238] и полугодовалой дочерью Надей[239].
«Первая Надя была удивительна. По дням она была дремлива и сияла ночью. Но и днем: у нее были огромные или, вернее, огромно раскрываемые темные глаза, в высокой степени осмысленные, разумные. И она смотрела ими перед собой. Раз мама пришла и сказала: «Вообрази: какой-то генерал встретился и сказал: Извините, что это за ребенок: у него такие глаза». А ночью я ее ставил на зеленый стол (письменный) перед лампой. И чуть цепляясь пальчиками ног за сукно (я ее держал в руках, ей было 7–8–9 месяцев), она вся сияла, горела нездешним разумом. И улыбалась нам с мамой. Или уходил (неся) в боковушку. С улицы горел фонарь, газ, я ставил ее на подоконник. И вот она четверть, половину часа не отрывая глаз смотрела на волнующееся пламя. Как мотылек. И как мотылек сгорела в каком-то внутреннем пламени».
Василий Розанов[240]
Вот ОН!!.. блистательный Санкт-Петербург[241]… «Все здесь удобно, Нева чудно хороша; небо слезоточиво»[242]. Но!.. любви не случилось… надежды не оправдались… Испорченные в литературном отношении годы!!.. Ни предметов, ни тем, ни лиц, – один гнев… Варвара Дмитриевна в меховой, но короткой, до колен, кофте… (Лошадь извозчик теплее укутывает, чем я свою Варю[243]) мучилась, потеряла сон и чуть не начала мешаться в уме, когда при столичной дороговизне должна была кормить семью на 100 рублей (в провинции Розанов получал 150 рублей в месяц), при больной и вскоре умершей от менингита дочери. Вещи были заложены в ломбард, и уже ничего больше не было, не из чего было платить за стирку, платить зеленщику и мяснику. Как пройдет фельетон, так мы и живем месяц…
Петербургскому литературному миру В. В. Розанов был неизвестен, не интересен, а попросту говоря – чужд!! Он стучался в разные двери, но открывали ему нехотя… с опаской… раздражением…
«Я жил тогда в Петербурге, на Пушкинской, в том громадном «Пале-рояле»[244]… Однажды утром ко мне постучались[245]… Так как я начинал свое утро, по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись… Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздраженным видом. Какой учитель! – было первое мое впечатление. Какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик и потому что учителям вообще полагается сердиться… Это был Василий Васильевич[246]…».
Петр Перцов[247][248]
Что современникам до какого-то Василия Розанова?!.. С его провалом на философском поприще (книга «О понимании»)… Нелепой полемикой с Владимиром Соловьевым[249]… Сотрудничеством в консервативной прессе… Педагог из глухомани?!.. Ретроградский новичок?!.. Истребитель либералов?! Со свиным рылом да в калашный ряд?!
«Решительно не помню, кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк[250] (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется в связи с этим вопросом (о браке и деторождении) еврейством. Бывший учитель в провинции (как Сологуб[251]).
У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С вопросами он фамильярничал, рассказывал о них своими словами (уж подлинно своими, самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).
В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок[252] (второй, кажется). Девочка лет 8–9, падчерица Розанова[253], с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами косилась и дичилась в уголку.
Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле. И сразу понималось, что это нелепость.
Ведь вот и наружность, пожалуй, чиновничья, мизерабельная (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!), – а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.
Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал), – но, думается, тоже никуда».
Зинаида Гиппиус[254]
Нарастало разочарование от жизни, от утомительной и монотонной службы, нищенского жалованья, формализма и воровства чиновничества, циничного практицизма горожан. Через год жизни в столице атмосфера неторопливого уездного быта, которая еще недавно представлялась Розанову тягостно-унылой, кажется ему желанной идиллией, а провинциалы в тысячи раз лучше и чище бледно-черно-грязных петербуржцев[255]. «Здесь народ тупой и умен только на интригу, в этом – собаку съели; интриганы министры, интриганы редакторы, интриганы писатели»[256]. «Грязно? Что делать – это Петербург»[257]. «Говорят: Петербургские люди холодны: о, какая это ошибка! Они вялы, тупы, безжизненны»[258]. «Куда Петербургу до провинции (даже в смысле серьезной интеллигентности!)»[259]. «Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже»[260]. «Петербург – вероятно, по безличности своей – вообще не имеет в себе ассимилирующих, сливающих, уподобляющих сил. Он может покорить; он совершает глоток; но проглоченное становится в его желудке долотом, от коего болит нутро России»[261]. «Не верны, в самом существе своем неверны петербургские видения; и сам Петербург, как уже заметил проникновенно Достоевский, есть самый умышленный город на земле, тем паче – умышленны и лживы его мечты, порывы, соображения, и не только соображения его департаментов, но и его журналов… Не нужно вовсе Петербурга… Эта жаба, вылезшая из хладных финских вод на топкий брег в дельте Невы, – будет не столько растерзана, сколько просто раздавлена с гадливым чувством»[262]. «Что в нем – болота, вечно дождь идет, и всем сыро и холодно»[263].
Все изменилось, после того как А. С. Суворин пригласил В. В. Розанова работать в редакцию «Нового времени»[264]. 26 марта 1899 года Розанов уходит со службы в Государственном контроле, становится нововременцем, и уже в июне становится жителем нового петербургского адреса: Шпалерная улица, дом 39, квартира 4[265].
«Кто поставлен был в такие тиски, как современный журналист, тот едва ли выйдет сух из воды. Провинность я за собой чувствую как журналист, но если я удостоюсь того, что моя деятельность будет когда-нибудь оценена беспристрастно, то я уверен, что в результате будет плюс. Как издатель я оставлю прекрасное имя. Да, прямо так и говорю. Ни одного пятна. Я издал много, я никого не эксплуатировал, никого не жал, напротив, делал все, что может делать хороший хозяин относительно своих сотрудников и рабочих… Газета дает до 600 тысяч в год, а у меня, кроме долгов, ничего нет, то есть нет денег. Есть огромное дело, которое выросло до миллионного оборота, но я до сих пор не знал никакого развлечения, никаких наслаждений, кроме труда самого каторжного. Расчетлив я никогда не был, на деньги никогда не смотрел как на вещь, стоящую внимания».
Алексей Суворин[266]
Жалованье в 300 рублей в месяц и свыше 2 000 рублей в год за литературные и передовые статьи… Доход Розанова в 1906 году – 12 000 рублей, в 1909 г. – 17 000 рублей, в 1913 г. – 15 909 рублей, в том числе: 6 000 – жалованье в «Новом времени», 3 827 рублей – за литературные и 108 – за передовые статьи в «Новом времени», 380 рублей – проценты в газете, 588 рублей – пенсии, 762 рубля – издание книг, 2 244 – проценты с капитала и, наконец, 2 000 рублей – плата за обучение детей, вносимая газетой. Ежедневный, беспрестанный, изнурительный труд!!.. Помимо петербургского «Нового времени», Розанов печатался под псевдонимом В. Варварин в московской газете «Русское слово»[267] (декабрь 1905 г. – ноябрь 1911 г.), а также в журналах «Мир искусства»[268] (1899–1904), «Новый путь»[269] (1903–1904), «Весы»[270] (1904–1909), «Золотое руно»[271] (1906–1909).
«Писательство есть рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастье».
Василий Розанов[272]
«Талант у писателя невольно съедает жизнь его. Съедает счастье, съедает все. Талант – рок. Какой-то опьяняющий рок».
Василий Розанов[273]
«Лучшее в моей литературной деятельности – что десять человек[274] кормились около нее. Это определенное и твердое. А мысли?.. Что же такое мысли… Мысли бывают разные».
Василий Розанов[275]
Теперь В. В. Розанов – обеспеченный и заметный столичный журналист, активный участник светской жизни, петербургских литературно-философских салонов. Многошумные, многолюдные, затягивающиеся далеко за полночь ивановские среды (в петербургской квартире поэта Вячеслава Иванова, так называемой башне Иванова, собиралась литературно-артистическая петербургская интеллигенция). Вечера в легендарном доме Мурузи[276] у писателя Дмитрия Сергеевича Мережковского и его жены – поэтессы Зинаиды Николаевны Гиппиус.
«Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой проблемой, – звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и З. Н. нас представила:
– Боря!
– Василий Васильевич!
Это был – Розанов[277].
Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая – форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, – на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде – таимая злость.
Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус – Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: Хитер нараспашку! Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, – в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.
Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто Васей; а Вася уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, – о розовощекой матроне своей[278] (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки – не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.
Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.
– Он же – умер!!..
Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал – с чмыхом, с чмоком:
– Вы – не забывайте могилки… могилки… Молитесь могилкам.
И все возвращался к могилкам; с могилкой ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:
– Помните же: от меня поклонитесь – могилке!
И тут же, став – ком меховой, комом воротника от нас – в дверь; а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:
– Ну, что скажете?
– Странно и страшно!
– Ужасно! – значительно выблеснула, – вот так плоть!
– И не плоть, – фантазировал я, – плоть без ть; в звуке ть – окрыление; пло – или лучше два п, для плотяности: п-п-п-пло!
В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:
– Просто пло!
Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли – слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а – не жизнь; мыло слизистое, а – не мысль».
Андрей Белый[279]
Знаменитые розановские журфиксы[280] – хлебосольные чаепития по воскресеньям для друзей и недругов… Помимо философов, литераторов, художников, в квартиру попадало немало случайных любопытствующих людей, которым удавалось через кого-либо получить приглашение.
«В те годы – в конце прошлого столетия и в начале нынешнего – было интересно жить в Петербурге… Было время для поисков теории. В этих поисках, в том напряжении созерцательного творчества, в ряду других, одно из первых мест занял Василий Васильевич. Его дом, естественно, стал одним из интеллектуальных журфиксов столицы, куда волна выносила, надолго или мимолетно, каждого захваченного течением. Теперь это было уже совсем не похоже на Павловскую улицу… Напротив, наряду с понедельниками у Дягилева (редакция «Мира искусства»), собраниями у Мережковского и других, розановские воскресенья были одним из тех очагов, где ковалась новая идейность. При радушии хозяев и газетных связях Василия Васильевича здесь набиралось, может быть, больше постороннего элемента, чем в других местах, но оглашенные[281] постепенно сами собой отходили в сторону, а елицы верные[282] продолжали прясть переходившую со станка на станок пряжу».
Петр Перцов[283]
«В Петербурге, на Шпалерной улице, у церкви Всех Скорбящих и дома предварительного заключения, около тех мест, где находился некогда дворец сына Петра Великого, царевича Алексея[284], в четвертом этаже огромного нового дома, в квартире Василия Васильевича Розанова, лет пять тому назад по воскресным вечерам происходили любопытные собрания. Из незанавешенных окон столовой видны были звездно-голубые снежные дали Невы с мерцающей цепью огоньков до самой Выборгской. Здесь, между Леонардовой Ледой с лебедем[285], многогрудой фригийской Кибелой[286] и египетской Изидой[287] с одной стороны, и неизменно теплящейся в углу, перед старинным образом, лампадкою зеленого стекла – с другой, за длинным чайным столом, под уютно-семейной висячей лампой, собиралось удивительное, в тогдашнем Петербурге, по всей вероятности, единственное общество: старые знакомые, сотрудники «Московских ведомостей»[288] и «Гражданина»[289], самые крайние реакционеры и столь же крайние, если не политически, то философские и религиозные революционеры – профессора духовной академии, синодальные чиновники, священники, монахи, – и настоящие люди из подполья[290], анархисты-декаденты. Между этими двумя сторонами завязывались апокалиптические беседы, как будто выхваченные прямо из «Бесов»[291] или «Братьев Карамазовых». Конечно, нигде в современной Европе таких разговоров не слышали. Это было в верхнем слое общества отражение того, что происходило на Светлом озере, в глубине народа».
Дмитрий Мережковский[292]
«У Розанова воскресенья совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и – рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что – щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов; статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, – вовсе некстати из Нового времени: Юрий Беляев[293]; священник Григорий Петров[294], самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов[295]; Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика – своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст[296] и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком – К. Сомов[297].
Все – выдвинуты, утрированны; только хозяин смален; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна[298], сочетающая в себе, видно, Матрену с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала мистическое отвращение, переходящее просто в ужас; я, друг Мережковских, внушал ей сомнение.
Розанов, взяв раз за талию, меня повел в показную, парадную комнату; она зарела, как помнится, – розовым; посередине, как трон, возвышалося ложе: не ложное; и приводили: ему поклониться; то – спальня.
Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: Понимаете! Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию; физиологическое отправленье совершилось; не мог ничего он прибавить; мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем; так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.
Не забуду воскресников этих; позднее на них пригляделся – впервые я к писателю Ремизову; он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину; дико очками блистал; и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос; меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное; вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно; мне сделалось жутко; и он испугался; сапнувши, вскочил, оказавшись у всех под микиткой; пошел приставать к Вячеславу Иванову:
– У Вячеслава Иваныча – нос в табаке!
И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все, ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, – голова; там же, где голова, – лакированных два сапога; все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то».
Андрей Белый[299]
«В столовой в воскресные вечера был всегда изящно сервирован чай. На столе торты, вино, фрукты. За самоваром обычно сидела жена Розанова – Варвара Дмитриевна или его падчерица – Александра Михайловна Бутягина (автор нескольких талантливых беллетристических произведений). На другом конце большого стола, поджав под себя одну ногу и непрерывно куря, восседал Василий Васильевич… Беседа больше шла около него – с ближайшими соседями по столу. Остальные либо прислушивались, либо вели свои разговоры. Общество у В. В. было достопримечательное: кое-кто из Духовной академии и Религиозно-философского общества, из редакции перцовского «Нового пути», «Мира искусства», а изредка, очень изредка кто-нибудь из «Нового времени»… Встречал я у Розанова Мережковских, Бердяева, Ремизова, Белого, Сологуба, Вяч. Иванова, Бакста, о. Петрова, И. Л. Щеглова[300], Е. А. Егорова[301]. Бывала и молодежь, студенты, литераторы: Пяст, Евг. П. Иванов[302], Н. Н. Ге[303], музыканты, В. В. Андреев[304], Б. А. Зак[305]. Бывали и просто молодые люди».
Далмат Лутохин[306][307]
«У Розанова почти не читали своих литературных произведений; но обильно закусывали; долго засиживались за чайным столом, разговаривали – говорил по большей части хозяин… Потом он вел всех или некоторых гостей в кабинет, – тоже очень просторный, тут было много стеклянных ящиков с аккуратно разложенными монетами: журналист по профессии, – в эту пору Розанов считал себя по призванию нумизматом, и ничем больше».
Владимир Пяст[308]
«Вспоминаю одно из воскресений, когда В. В.[309] был особенно в ударе… Разговор был жаркий, перекрестный, причем весь жар проистекал от Розанова, который весь был в потоке мыслей, образов, мимики, жестов. Он так увлекался порою, что впадал в неприличие. «Что? Автономия Украины? – кричал он на девицу, набожно глядевшую ему в рот. – Вот вам автономия!» – и кукиш взлетел к носу девицы».
Эрих Голлербах[310][311]
На расцветших многолюдных воскресениях Розанова было меньше всего литературы. Там кипели споры на религиозно-философские темы… Специальных докладов не проводилось, но обсуждения проходили чрезвычайно живо, во многом благодаря хозяину, который в разговорах на идейные темы был раскован, горяч и непредсказуем. Он буквально фонтанировал оригинальными идеями.
Тогда же и там же оформилась идея придать частным встречам некий общественный характер. Так возникли Религиозно-философские собрания 1901–1903 гг. – встречи богоискательской русской интеллигенции и православной церкви, проходившие в здании Географического общества[312] у Чернышева моста[313].
«Многие мне приписывали инициативу и основание религиозно-философских собраний в Санкт-Петербурге. Это было бы лестно, так как эти собрания (я думаю) сыграли большую роль в движении нашей религиозной мысли. Но правда вынуждает сказать, что этого не было, т. е. что я не принимал участия в этом возникновении. Я даже не помню, как они произошли. Как-то вдруг стали говорить об этом. Кто? Когда? Лица и граница времени путается. Мы говорили. Все говорили. Была очень счастливая пора, по настроению, по взаимному всех ко всем доверию. Но я думаю, внутренно инициатива исходила от Мережковского; и еще правдоподобнее, что первая шепнула ему на ухо его З[314]. И уже заставила его закричать (он всегда кричал). Сейчас же поддержал Философов[315], – тогда ходивший в прелестном пиджаке и так прелестно себя державший. С ним и Дягилев, но этот не очень (художество). Тут загудел, я думаю, Тернавцев[316], тоже Егоров, а они вместе уговорили В. М. Скворцова[317] попросить Победоносцева дать licentiam[318]. Победоносцев сказал Плеве[319], что он ручается, – и замечательное общество стало действовать, без устава, без официального разрешения, без всякой формы. Отчеты собраний печатались в газетах; там были произносимы впервые за историю существования русской церкви – свободные религиозные речи, свободная и всесторонняя критика состояния и самих принципов церкви. Между тем этот поистине религиозный митинг – настоящий митинг – никем не был разрешен и даже нигде не был зарегистрирован. Необыкновенное его разрешение совершенно свидетельствует о прекрасной доверчивой душе Победоносцева, – и о духе терпимости вообще нашей Церкви, нашего духовенства, в частности, и особенно митрополита Антония[320]. Он прислал сюда своего друга, архимандрита (вскоре епископа) Антонина[321]. Антонин был нам всем истинным другом. Мы все его любили и ценили его с проблесками гениальности и порывами безумия ума».
Василий Розанов[322]
Митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний разрешил участвовать в Религиозно-философских собраниях всему черному и белому духовенству[323], всем академическим профессорам и приват-доцентам и, по выбору, студентам Санкт-Петербургской духовной академии. Монахи и белое духовенство сидели справа от председателя, интеллигенция – слева. Здесь часто бывали епископ Феофан[324], Андрей Белый, Александр Блок, Евгений Иванов, Валерий Брюсов[325], Максимилиан Волошин[326], Петр Перцов, Павел Флоренский[327]. Сам Василий Розанов своих докладов на Собраниях не произносил, его доклады читали за него другие. Вот его объяснения: «Когда в Религиозно-философском обществе читали мои доклады (по рукописям и при слушателях перед глазами), – я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда)»[328]. Трагический лоб, пальцы, закрывающие глаза[329]… Возражения Розанов собирал, а после писал на них ответы, которые также читал кто-то другой.
«К Розанову льнуло и православное духовенство, несмотря на его жесткие статьи по поводу христианства и Христа… С первого взгляда это кажется странным. Розанов ведь был светский писатель при этом, т. е. интеллигент – слово в духовном мире тогда страшное. Но, во-первых, был не интеллигент, как прочие, пугала из тьмы, которые, мол, никакого Бога не признают, как и благонамеренных журналов: он писал в «Новом времени». Во-вторых (и это особенно для белого духовенства), чувствовалось в нем какая-то семейная теплота. А что он еретик – не беда: еретик всегда может вернуться на правый путь… Так было и дальше, несмотря на жестокие выпады на Собраниях против церкви, духовенства, в особенности против Монашества»[330]… «Ну, а другие церковники – приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церковную, православие, самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под нее (по старому обычаю). Все делается с усердием и с умилением. За это-то усердие и душевность Розанова к нему и благоволили отцы. А еретичность… да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец[331] своих»[332]… «Трудность же положения светской стороны в Собраниях была вот в чем: Розанов совпадал – но не всегда, и не во всем, – с линией Собраний. С некоторых сторон он был громадной ей поддержкой и помощью; с другой – он ее искривлял и как бы разрушал. И когда в Собраниях церковники нападали на Розанова огулом, одинаково и на правду его и неправду, тут-то и приходилось трудно: надо было Розанова защищать, но в то же время, защищая линию, – отъединяться от него…»[333].
Зинаида Гиппиус
Менялась жизнь В. В. Розанова – менялось его отношение к Санкт-Петербургу!!.. «Трепета души, вдохновения, прямо живого, движущего – в Петербурге больше. Москва есть неискоренимый эстет, и так с самого рождения своего, вечно думающая о том, чтобы все было красиво, процессуально, знаменательно… Совесть – дурнушка, не кокетлива, не нарядлива, хотя исполнена безмерной красоты в своей неубранности. И вот этого гораздо больше, мне думается, в Петербурге. Его легкомыслие легко сбегает, а ответственность в нем чутка. Петербург еще только начал, начинает жить. Великие душевные грезы его сил еще впереди. О Петербурге можно сказать, что Лермонтов[334] раз написал в черновой тетради и слова обвел в рамку: «Россия вся в будущем». И Петербург – весь в будущем. Чиновный его фазис – не все и даже не большая частность… Во всяком случае, это Россия стала чиновна, а не Петербург. В Петербурге Россия только сосредоточила свое чиновничество, как уже в наличном центре»[335].
«В 93 году у Николаевского моста, в Петербурге, впервые я увидел настоящих египетских сфинксов. «Из древнего города Фив, поставленные повелением ныне царствующего Государя», – как говорила на них надпись. Они стали уличным украшением – подробностью около «гранита», в который «оделась Нева»[336]. Самая коротенькая река в мире течет мимо их, как три тысячи лет назад текла самая длинная, и город самый новый из европейских шумит около обитателей самого ветхого в истории города. Однако все эти мысли-сопоставления пришли мне на ум гораздо позднее: при первом же разглядывании меня остановило удивительное выражение лица сфинксов. Как это может проверить наблюдением всякий, – это суть молодые лица с необыкновенно веселым выражением, которое я не мог бы определить выше и лучше, как известною поговоркою: «Хочется прыснуть со смеху». Я долго, внимательно, пытливо в них всматривался, и так как позднее мне случилось два года ежедневно ездить мимо них, то я не могу думать, чтобы обманулся во впечатлении: это были самые веселые и живые из встреченных мною в Петербурге действительно, казалось бы, живых лиц!.. От впечатления веселого, улыбающегося лица я позднее стал переходить к другим их линиям: сложение спины и состав бедер – удивительны по силе и правде. Это как бы фигуры из «Войны и мира» Толстого, перед коими остальные памятники Петербурга (включая статую Фальконета – Петра[337]) есть то же, что перед жизненными созданиями гениального художника забытые мною лица из одного, в детстве прочитанного рассказа, от которого я запомнил только заглавие: «Яшка – красная рубашка»[338]… Но удивительное влечение к их фигурам и почти волнение при созерцании меня никогда не оставляло и сохраняется до сих пор»[339].