Председатель стоял, а в зале все еще не утихало легкое волнение, вызванное его приходом. Он сел и небрежно, вполголоса, бросил:
– Заседание объявляю открытым.
И он начал перебирать законопроекты, лежавшие перед ним на столе. Слева от председателя близорукий секретарь, которого никто не слушал, скороговоркой читал, уткнувшись носом в бумагу, протокол предыдущего заседания. В зале было шумно, и чтение достигало слуха одних лишь курьеров, очень внушительных, очень подтянутых по сравнению с непринужденно развалившимися членами Палаты.
Присутствовало не более ста депутатов. Одни глядели куда-то в пространство и уже подремывали, слегка откинувшись на обитых красным бархатом скамьях. Другие, сгорбившись, словно их давила скука этого заседания, тихонько постукивали кончиками пальцев по красному дереву пюпитров. Сквозь застекленный потолок, который серым полукружием врезался в небо, отвесно падал отблеск дождливого майского дня, равномерно озаряя суровую пышность зала. Свет струился вдоль ступеней амфитеатра широкой красноватой полосой с темным отливом, которая вспыхивала розовыми бликами на углах пустых скамей, тогда как нагота скульптурных групп и статуй за спиной председателя сверкала белизной.
У третьей скамьи справа в узком проходе стоял какой-то депутат. С озабоченным видом он потирал рукой жесткую седеющую бороду, напоминавшую ошейник. Остановив всходившего по ступеням курьера, он вполголоса спросил его о чем-то.
– Нет, господин Кан, – ответил курьер, – господин председатель Государственного совета еще не прибыл.
После этого Кан сел. Потом он внезапно обратился к соседу слева:
– Послушайте, Бежуэн, вы видели сегодня утром Ругона?
Бежузн, худой черный человечек с замкнутым лицом, поднял голову, – глаза его беспокойно блуждали, мысли были далеко. Выдвинув доску пюпитра, он писал деловые письма на листках голубой бумаги со штемпелем фирмы Бежуэн и компания, Хрустальный завод, Сен-Флоран.
– Ругона? – повторил он. – Нет, не видел, у меня не было времени зайти в Государственный совет.
И он не спеша опять погрузился в свое занятие. Под невнятное бормотание секретаря, кончавшего чтение протокола, он принялся за второе письмо, изредка заглядывая в записную книжку.
Кан скрестил руки и откинулся на спинку скамьи. Его энергичное лицо с крупным, красиво очерченным носом, выдававшим еврейское происхождение, было угрюмо. Он посмотрел на золоченые розетки потолка, перевел взгляд на струйки дождя, которые стекали по стеклам, потом глаза его остановились: казалось, он тщательно изучает сложные украшения противоположной стены. На секунду его внимание привлекли стенные панели, обтянутые зеленым бархатом; на них отчетливо выделялись золотые квадраты с эмблемами. Потом, мысленно измерив расположенные попарно колонны, между которыми, повернув к депутатам мраморные лица с пустыми глазами, стояли аллегорические статуи Свободы и Общественного порядка, он наконец углубился в созерцание зеленого шелкового занавеса, закрывавшего фреску с изображением Луи-Филиппа, присягающего Хартии.[1]
Секретарь тем временем сел. Шум в зале не умолкал. Председатель не торопясь продолжал перелистывать бумаги. Он машинально нажал на педаль звонка, но, несмотря на оглушительный звон, разговоры не прекратились. Тогда он поднялся и с минуту безмолвно ожидал.
– Господа, – начал он, – мною получено письмо…
Он позвонил еще раз и с непроницаемым, скучающим видом продолжал молча ожидать, возвышаясь над монументальным столом, отделанным внизу плитками красного мрамора, оправленными в рамки из белого мрамора. Его наглухо застегнутый сюртук выделялся на фоне стенного барельефа, черной чертой рассекая пеплумы[2] Земледелия и Промышленности – статуй с греческим профилем.
– Господа, – повторил председатель, когда водворилась относительная тишина, – мною получено письмо от господина Ламбертона, который приносит свои извинения; он не может присутствовать на сегодняшнем заседании.
На шестой скамье против стола кто-то негромко рассмеялся. Совсем молодой депутат, лет двадцати восьми, не больше, белокурый и обворожительный, прикрывая рот белыми руками, старался заглушить смех, звонкий, как у хорошенькой женщины. Один из его коллег, человек огромных размеров, пересел через три скамьи и на ухо спросил у него:
– Правда ли, что Ламбертон застал жену… Расскажите-ка, Ла Рукет.
Председатель взял стопку бумаг. Голос его звучал монотонно. До глубины зала долетали обрывки фраз.
– Испрашивают отпуска… господин Блаше, господин Бюкен-Леконт, господин де Ла Виллардьер.
Пока Палата давала разрешение на испрошенные отпуска, Кану, по-видимому, надоело разглядывать зеленый шелк, скрывающий неблагонадежное изображение Луи-Филиппа, и он слегка обернулся, чтобы посмотреть на галерею. Над желто-мраморной каймой с наведенными лаком прожилками виднелся за колоннами один-единственный ряд галереи, обтянутый пурпурным бархатом; подвешенный сверху ламбрекен из гофрированной меди не мог скрыть пустоту, образовавшуюся после уничтожения верхнего ряда, где до Второй империи обычно помещались журналисты и публика. Между массивными пожелтевшими колоннами, которые обрамляли амфитеатр пышным и тяжеловесным полукругом, виднелись почти пустые ложи; лишь в немногих ярким пятном выделялись светлые женские платья.
– Ага! Полковник Жобэлен явился! – пробормотал Кан.
Он улыбнулся полковнику, когда тот его заметил. Полковник Жобэлен был в темно-синем сюртуке, который служил ему после отставки своего рода гражданским мундиром. Украшенный большой, словно узел шейного платка, розеткой офицера Почетного Легиона[3], полковник одиноко расположился в ложе квесторов[4]. Кан посмотрел левее, и взгляд его задержался на юноше и молодой женщине, нежно прижавшихся друг к другу в уголке ложи Государственного совета. Юноша то и дело наклонялся к уху своей спутницы и что-то ей говорил, а она, не оборачиваясь и не сводя глаз с аллегорической статуи Общественного порядка, тихо улыбалась.
– Послушайте, Бежуэн! – шепнул депутат, толкая коленом своего коллегу.
Бежуэн писал в этот момент пятое письмо. Он растерянно взглянул на Кана.
– Видите там, наверху, маленького д'Эскорайля и хорошенькую госпожу Бушар? Бьюсь об заклад, что он щиплет ей ляжки, такие у нее томные глаза… Похоже на то, что все друзья Ругона условились здесь встретиться. А вот еще в ложе для публики госпожа Коррер и чета Шарбоннелей.
Раздался продолжительный звонок. Курьер красивым басом провозгласил: «Внимание, господа!» Все насторожились. Тут председатель произнес фразу, которую услышали все:
– Господин Кан испрашивает согласия на напечатание речи, которую он произнес при обсуждении законопроекта о муниципальном налоге на кареты и лошадей города Парижа.
По скамьям пронесся ропот, и разговоры возобновились. Ла Рукет подсел к Кану.
– Итак, вы трудитесь на благо народа? – пошутил он.
Потом, не дав тому ответить, добавил:
– Вы не видели Ругона? Ничего нового не знаете? Об этом все говорят. Но, по-видимому, еще ничего не решено.
Он повернулся, взглянул на стенные часы:
– Уже двадцать минут третьего! Как охотно я улетучился бы, если бы не чтение этой проклятой докладной записки! Оно действительно назначено на сегодня?
– Мы все предупреждены, – ответил Кан. – Отмены, насколько мне известно, не было. Вам следует остаться. Сразу после чтения будут утверждать ассигнование четырехсот тысяч франков на крестины.
– Несомненно, – подтвердил Ла Рукет. – Старого генерала Легрена, у которого недавно отнялись ноги, привез слуга; генерал сидит в зале заседаний и ожидает голосования… Император вправе рассчитывать на преданность всего Законодательного корпуса в полном составе. По такому торжественному случаю все до единого должны отдать ему свои голоса.
Молодому депутату с великим трудом удалось напустить на себя серьезный вид, приличествующий политическому деятелю. Слегка покачивая головой, он с важностью надул красивые щеки, украшенные редкой белокурой растительностью. Он явно упивался двумя последними ораторскими фразами, которые ему удалось сочинить. Потом вдруг расхохотался и сказал:
– Боже мой! Ну и вид у этих Шарбоннелей!
И они с Каном начали издеваться над Шарбоннелями. Жена куталась в какую-то неописуемую желтую шаль; на муже был надет один из тех, сшитых в провинции, сюртуков, которые словно вырублены топором. Оба они, тучные, багровые, расплывшиеся, сидели, почти касаясь подбородком бархатной обивки, чтобы лучше следить за ходом заседания, в котором они, судя по их вытаращенным глазам, ровно ничего не понимали.
– Если Ругон слетит, – прошептал Ла Рукет, – я и двух су не дам за процесс Шарбоннелей… Да и госпожа Коррер…
Он наклонился к уху Кана и еле слышно продолжал:
– Вы-то ведь знаете Ругона; объясните мне, что собой представляет эта госпожа Коррер? Она содержала гостиницу, не так ли? Когда-то у нее жил Ругон. Говорят даже, что она давала ему деньги взаймы… Чем она занимается теперь?
Кан сделал непроницаемое лицо. Он не спеша погладил бороду, напоминавшую ошейник.
– Госпожа Коррер весьма почтенная особа, – решительно заявил он.
Этот ответ в корне пресек любопытство Ла Рукета. Он поджал губы, как школьник, который только что получил нагоняй. Оба депутата с минуту молча разглядывали госпожу Коррер, сидевшую возле Шарбоннелей. На ней было яркое платье лилового цвета, щедро украшенное кружевами и драгоценностями; слишком розовая, с мелкими, как у куклы, белокурыми кудряшками на лбу, она выставляла напоказ полную шею, еще очень красивую, несмотря на сорокавосьмилетний возраст ее обладательницы.
В глубине зала хлопнула дверь, послышался шелест юбок, и все оглянулись. В ложе дипломатического корпуса появилась высокая, необычайно красивая девушка в причудливом, дурно сшитом атласном платье цвета морской воды и с нею – пожилая дама в черном.
– Взгляните! Прекрасная Клоринда! – С этими словами Ла Рукет привстал и на всякий случай поклонился.
Кан тоже встал.
– Послушайте, Бежуэн, – шепнул он своему коллеге, занятому заклейкой писем, – здесь графиня Бальби с дочерью. Я поднимусь к ним и спрошу, не видали ли они Ругона.
Председатель взял со стола новую стопку бумаг. Не переставая читать, он бегло взглянул на прекрасную Клоринду Бальби, чье появление в зале было встречено перешептыванием. Передавая одну за другой бумаги секретарю, он продолжал говорить без выражения, без точек и запятых:
– Внесение законопроекта об отсрочке взыскания дополнительного налога с таможни города Лилля… Внесение законопроекта о слиянии в одну общину общин Дульван-ле-Пети и Виль-ан-Блезе (Верхняя Марна)…
Кан вернулся совершенно обескураженный.
– Его решительно никто не видел, – сообщил он Бежуэну и Ла Рукету, встретив их у нижних рядов амфитеатра. – Мне сообщили, что вчера вечером император вызывал его к себе, но неизвестно, чем кончилась их беседа… Самое скверное, когда не знаешь, чего ожидать.
Едва Кан отвернулся, как Ла Рукет шепнул Бежуэну:
– Бедняга Кан весь трясется от страха, что Ругон поссорится с дворцом. Тогда ему не видать железной дороги.
На это немногословный Бежуэн внушительно заметил:
– Уход Ругона из Государственного совета будет потерей для всех.
И, поманив курьера, попросил его опустить в почтовый ящик только что написанные письма.
Трое депутатов так и остались стоять у стола, с левой стороны. Они сдержанно переговаривались о немилости, которая грозила Ругону. Дело было запутанное. Некто Родригес, дальний родственник императрицы[5], требовал с 1808 года от французского правительства уплаты двух миллионов франков. Во время испанской войны[6] французский фрегат «Вижилянт» задержал в Гасконском заливе и препроводил в Брест груженное сахаром и кофе судно, владельцем которого был Родригес. Основываясь на расследовании, произведенном местной комиссией, интендант определил правомочность захвата, не снесясь предварительно с призовым судом. Тем временем Родригес поспешил обратиться в Государственный совет. Потом он умер, и его сын при всех правительствах тщетно пытался возобновить дело, пока в один прекрасный день слово его правнучки, которая стала теперь всемогущей, не вызвало эту тяжбу из забвения.
Над головами депутатов раздавался монотонный голос председателя, продолжавшего перечислять:
– Внесение законопроекта о займе департаменту Кальвадос в размере трехсот тысяч франков… Внесение законопроекта о займе городу Амьену в размере двухсот тысяч франков на устройство новых бульваров… Внесение законопроекта о займе департаменту Кот-дю-Нор в размере трехсот сорока пяти тысяч франков для покрытия образовавшегося за последние пять лет дефицита…
– А все дело в том, – продолжал, еще более понижая голос, Кан, – что этот Родригес придумал хитрую штуку. У него с одним из его зятьев, который жил в Нью-Йорке, были совершенно одинаковые суда, плававшие то под американским, то под испанским флагом, в зависимости от того, что было без опаснее… Ругон заверил меня, что захвату подверглось судно самого Родригеса, который не имел решительно никакого права требовать возмещения.
– Тем более, – добавил Бежуэн, – что дело велось безупречно. Брестский интендант, согласно обычаям порта, имел все основания, не обращаясь в призовой суд, признать захват правомочным.
Они помолчали. Ла Рукет, прислонившись к мраморной облицовке, задирал голову, стараясь привлечь внимание прекрасной Клоринды. Потом он простодушно спросил:
– Но почему Ругон не желает, чтобы Родригесу выплатили два миллиона франков? Ему-то что за дело?
– Это вопрос совести, – внушительно отрезал Кан.
Ла Рукет поочередно посмотрел на обоих своих коллег, но, увидев их торжественные лица, даже не улыбнулся.
– Кроме того, – продолжал Кан, словно отвечая на невысказанные вслух мысли, – с тех пор как Марси[7] стал министром внутренних дел, у Ругона начались неприятности. Они всегда не выносили друг друга… Ругон мне говорил, что, не будь он так предан императору, которому уже оказал много услуг, он давно удалился бы от дел. Словом, ему теперь не по себе в Тюильри, он чувствует, что пора перекраситься.
– Он действует как честный человек, – продолжал твердить Бежуэн.
– Да, – многозначительно заметил Ла Рукет, – если он хочет уйти в отставку, то сейчас самый подходящий момент. И все-таки его друзья будут в отчаянье. Поглядите наверх, какой встревоженный вид у полковника: он так надеялся к 15 августа получить красную ленту! А хорошенькая госпожа Бушар, – она ведь клялась, что достопочтенный господин Бушар будет назначен начальником отделения в Министерстве внутренних дел не позже, чем через полгода. Маленький д'Эскорайль, любимчик Ругона, должен был положить приказ о назначении под салфетку Бушара в день именин мадам. Кстати, куда исчезли маленький д'Эскорайль и хорошенькая госпожа Бушар?
Они начали искать их. Наконец юная пара была обнаружена в глубине той самой ложи, первый ряд которой она занимала при открытии заседания. Молодые люди спрятались за спину пожилого лысого господина и неподвижно сидели в темном уголке, изрядно раскрасневшись.
Но тут председатель окончил чтение. Последние слова он произнес приглушенным голосом, словно ему трудно было справиться с варварской топорностью фразы:
– Внесение законопроекта, имеющего утвердить увеличение процентов на заем, утвержденный законом от 9 июня 1853 года, а также чрезвычайный налог в пользу департамента Ламанш.
Кан бросился навстречу депутату, который входил в зал. Он подвел вновь пришедшего к своим коллегам со словами:
– А вот и господин де Комбело… Он расскажет нам новости.
Камергер де Комбело, которого департамент Ланд избрал депутатом по прямому повелению императора, сдержанно поклонился, ожидая вопросов. Высокий, красивый, с белоснежной кожей, он, благодаря своей иссиня-черной бороде, пользовался огромным успехом у женщин.
– Что говорят во дворце? – спросил Кан. – На что решился император?
– Бог мой, разное говорят, – прокартавил де Комбело. – Император преисполнен искренней дружбы к господину председателю Государственного совета. Точно известно, что беседа протекала в самых дружественных тонах… Да, в самых дружественных тонах.
И он замолчал, словно взвешивая про себя свои слова и выясняя, не слишком ли далеко он зашел.
– Значит, Ругон взял назад заявление об отставке? – спросил Кан, и глаза его блеснули.
– Этого я не сказал, – встревожился камергер. – Я ничего не знаю. У меня, видите ли, особое положение…
Он не кончил и, ограничившись улыбкой, поспешно прошел к своей скамье. Кан пожал плечами и обратился к Ла Рукету:
– Мне сейчас пришло в голову, что вы-то во всяком случае должны быть в курсе дела. Разве ваша сестра, госпожа де Льоренц, вам ничего не рассказывает?
– Ну, моя сестра еще больше скрытничает, чем господин ле Комбело, – рассмеялся молодой депутат. – С тех пор как ее назначили придворной дамой, она стала непроницаемей министра… Однако вчера она заверила меня, что отставка будет принята… Кстати, вот забавная история: говорят, будто к Ругону была подослана некая дама, чтобы его уговорить. Знаете, что сделал Ругон? Выставил ее за дверь… Причем дама была очаровательная.
– Ругон – целомудренный человек, – торжественно заявил Бежуэн.
Ла Рукет так и покатился со смеху; он стал возражать, уверял, что мог бы привести факты, если бы захотел.
– Например, – зашептал он, – госпожа Коррер..
– Ничего подобного! – возразил Кан. – Вы просто не в курсе дела.
– В таком случае – прекрасная Клоринда!
– Бросьте! Ругон слишком умен, чтобы потерять голову из-за этой долговязой девчонки!
И, наклонившись друг к другу, они занялись легкомысленным разговором, пересыпая его весьма недвусмысленными словечками. Они делились слухами, ходившими об этих двух итальянках, матери и дочери, наполовину авантюристках, наполовину светских дамах, которые появлялись повсюду, в любой толчее: у министров, на авансцене захудалых театриков, на модных пляжах, в третьеразрядных гостиницах. Передавали, что мать была отпрыском королевского дома; дочь, незнакомая с французскими представлениями о приличиях и поэтому прослывшая сумасбродной, невоспитанной «долговязой девчонкой», была способна загнать насмерть верховую лошадь, выставляла напоказ в дождливую погоду грязные чулки и стоптанные башмаки, охотилась за мужем, расточая не по-девически смелые улыбки. Ла Рукет рассказал, что однажды вечером она явилась на бал к кавалеру Рускон», папскому послу, в костюме Дианы-охотницы – таком откровенном, что на следующий день господин де Нужаред, старый и весьма лакомый до женщин сенатор, чуть было не предложил ей руку и сердце. И пока Ла Рукет болтал, все трое поглядывали в сторону прекрасной Клоринды, которая, не считаясь с правилами, рассматривала по очереди всех членов Палаты в большой театральный бинокль.
– Нет, нет! – повторил Кан. – Ругон никогда не сделает такой глупости. Он говорит, что она очень умна, и в шутку называет ее «мадмуазель Макиавелли».[8] Просто она забавляет его.
– И все-таки, – заключил Бежуэн, – Ругон делает ошибку, что не женится. Женитьба придает человеку солидности.
Они единодушно согласились, что Ругону нужна жена немолодая, лет тридцати пяти по меньшей мере, которая внесла бы в дом атмосферу добропорядочности.
Тем временем вокруг них все зашумело. Они до того погрузились в рискованный разговор, что перестали замечать окружающее. Откуда-то, из глубины коридоров, глухо доносились голоса курьеров, взывавших: «На заседание, господа! На заседание!» И депутаты стекались со всех сторон к массивным, настежь распахнутым дверям из красного дерева с золотыми звездами на филенках. Полупустой до этого зал постепенно наполнился. Кучки депутатов, которые лениво перебрасывались через скамьи замечаниями, сонные, зевающие, утонули в нарастающем прибое людей, усердно обменивавшихся рукопожатиями.
Рассаживаясь по местам, члены Палаты улыбались друг другу; казалось, что все они принадлежат к одной семье; на их лицах было написано сознание долга, который они собирались сейчас исполнить. Толстяка, уснувшего глубоким сном на последней скамье слева, растолкал сосед, и когда последний шепнул ему на ухо несколько слов, толстяк поспешно протер глаза и принял пристойную позу. Заседание, которое до сих пор было посвящено слишком скучным для этих господ деловым вопросам, начинало приобретать захватывающий интерес.
Увлекаемые толпой, Кан и его коллеги, сами того не замечая, добрались до своих скамей. Стараясь не слишком громко смеяться, они продолжали болтать. Ла Рукет рассказал еще одну сплетню о прекрасной Клоринде. Однажды ей пришла в голову ни с чем не сообразная прихоть обтянуть свою спальню черной тканью с золотыми блестками и принимать близких друзей в постели, покрывшись черными одеялами, из-под которых виднелся только кончик ее носа.
Опустившись на скамью, Кан внезапно пришел в себя.
– Черт бы побрал этого Ла Рукета с его дурацкими баснями! – пробормотал он. – Оказывается, я прозевал Ругона!
И он яростно набросился на соседа:
– Послушайте, Бежуэн, вы могли бы толкнуть меня!
Ругон, только что с положенными почестями введенный в зал, уже сидел между двумя членами Совета на скамье государственных чиновников – огромной клетке красного дерева, стоявшей у стола заседаний на месте упраздненной трибуны. Зеленый суконный сюртук, шитый золотом по вороту и обшлагам, казалось, готов был лопнуть на его широких плечах. Повернув к залу лицо, обрамленное гривой седеющих волос над четырехугольным лбом, он прятал глаза под тяжелыми, всегда полузакрытыми веками; крупный нос, мясистые губы, массивные щеки без единой морщинки, хотя их обладателю уже исполнилось сорок шесть лет, говорили о бесцеремонной грубости, в которой проглядывала порою красота силы. Спокойно устроившись на месте, уткнув подбородок в воротник, он сидел, словно никого не замечая, с безразличным, слегка усталым видом.
– Вид у него самый обычный, – вполголоса заметил Бежуэн.
Депутаты вытягивали шеи, желая разглядеть лицо Ругона. Шепот сдержанных замечаний перебегал от скамьи к скамье. Но особенно сильное впечатление произвел приход Ругона в ложах. Щарбоннели, стараясь быть замеченными, так восторженно свесились вниз, что чуть было не свалились. Госпожа Коррер слегка закашлялась и, делая вид, что подносит платок к губам, взмахнула им. Жобэлен выпрямился, а хорошенькая госпожа Бушар поспешно перешла в первый ряд и, немного запыхавшись, стала перевязывать ленту на шляпке, в то время как раздосадованный д'Эскорайль молча стоял за ней. Что касается прекрасной Клоринды, то она повела себя без стеснений. Видя, что Ругон не поднимает глаз, она несколько раз отчетливо стукнула биноклем по мрамору колонны, к которой прислонилась, а когда он все же не поглядел в ее сторону, звонко сказала матери, так что услышал весь зал:
– Хитрый толстячок изволит дуться!
Депутаты расплылись в улыбке и повернулись к ней. Ругон решил наконец бросить на нее взгляд. И когда он чуть заметно кивнул ей, она торжествующе хлопнула в ладоши, откинулась назад и, смеясь, громко заговорила с матерью, не удостаивая вниманием глазевших на нее снизу мужчин.
Прежде чем снова опустить веки, Ругон неторопливо обвел взглядом ложи, заметив и госпожу Бушар, и полковника Жобэлена, и госпожу Коррер, и Шарбоннелей. Лицо его осталось непроницаемым. Он снова уткнул подбородок в воротник и, сдерживая легкую зевоту, полузакрыл глаза.
– Все-таки я попробую перекинуться с ним словечком, – шепнул Кан на ухо Бежуэну.
Но едва он встал, как председатель, внимательно оглядев зал и убедившись, что все депутаты на месте, дал продолжительный звонок. Внезапно воцарилось глубокое молчание.
С первой скамьи из желтого мрамора, над которой возвышался белый мраморный пюпитр, поднялся светловолосый депутат. В руках у него был большой лист бумаги, от которого он ни на минуту не отрывал глаз.
– Я имею честь, – начал он нараспев, – представить докладную записку о законопроекте, открывающем правительству из бюджета 1856 года кредит в размере четырехсот тысяч франков для покрытия расходов по устройству празднеств в честь рождения наследника престола.
И он медленно направился к столу, словно собираясь положить на него записку, но тут все депутаты закричали согласным хором:
– Читайте! Читайте!
Пока председатель ставил на голосование вопрос о том, состоится ли чтение, белокурый депутат ждал. Потом он начал растроганным тоном:
– Господа! Внесенный правительством законопроект относится к числу тех, для которых обычные формы утверждения кажутся слишком медленными, ибо они не дают простора единодушному порыву Законодательного корпуса.
Прекрасно! – выкрикнуло несколько членов Палаты. В самых убогих семьях, – отчеканивал каждое слово докладчик, – рождение сына, рождение наследника и все сопутствующие этому событию мысли о продлении рода составляют предмет столь сладостного счастья, что былые испытания забываются и одна лишь надежда на будущее витает над колыбелью новорожденного. Но что сказать о семейном торжестве, которое одновременно является торжеством великой нации и событием для всей Европы?
Зал пришел в восхищение. Члены Палаты млели от восторга, внимая риторической тираде докладчика. Погруженный, казалось, в дрему, Ругон видел перед собой на скамьях амфитеатра одни лишь сияющие лица. Иные депутаты слушали с преувеличенным вниманием, приставив руки к ушам, чтобы не пропустить ни слова из этой лощеной прозы. После короткой остановки докладчик повысил голос:
– Сейчас, господа, мы присутствуем при том, как великая семья французов призывает своих членов выразить всю полноту их радости; и какое тут потребовалось бы великолепие, если бы вообще внешние проявления могли хоть сколько-нибудь соответствовать величию законных надежд Франции!
И он снова нарочито приостановился.
– Прекрасно! Прекрасно! – раздались все те же голоса.
– Очень изящно сказано, не правда ли, Бежуэн? – заметил Кан.
Бежуэн покачивал головой, уставившись на люстру, которая свешивалась с застекленного потолка над столом заседаний. Он наслаждался.
В ложах прекрасная Клоринда, вскинув бинокль, не отрываясь следила за сменой выражений на лице докладчика, у Шарбоннелей увлажнились глаза, госпожа Коррер приняла позу внимательно слушающей светской дамы, полковник одобрительно кивал головой, хорошенькая госпожа Бушар самозабвенно прислонилась к колену д'Эскорайля. Меж тем председатель, секретари, даже курьеры торжественно внимали, не позволяя себе ни единого жеста.
– Колыбель наследного принца, – продолжал докладчик, – стала залогом грядущей безопасности, ибо, продолжая династию, которую мы все единодушно избрали, наследник обеспечивает процветание и устойчивый мир страны, а тем самым и устойчивый мир всей Европы.
Возгласы «тише!», видимо, помешали взрыву энтузиазма, который чуть было не прорвался, когда дело дошло до трогательного образа колыбели.
– В другие времена отпрыск этой прославленной семьи[9] тоже, казалось, был призван выполнить великое назначение, но с тех пор все изменилось. Мудрое и проницательное правление принесло нам мир[10], плоды которого мы пожинаем, тогда как поэтическая эпопея, носящая название Первой империи, была продиктована гением войны. Приветствуемый при рождении громом пушек, которые как на севере, так и на юге прославляли силу нашего оружия, король Римский не имел счастья послужить своей родине: таковы были тогда пути провидения.
– Что он несет? Залез в какие-то дебри! – прошептал скептически настроенный Ла Рукет. – Какой неловкий оборот! Он все испортит.
И в самом деле, депутаты встревожились. К чему эти исторические воспоминания, которые стесняют их рвение? Кое-кто стал сморкаться. Но докладчик, чувствуя, что его последняя фраза обдала всех холодной водой, улыбнулся. Он повысил голос и продолжил свою антитезу, взвешивая каждое слово, заранее уверенный в эффекте.
– Но явившись в торжественные дни, когда рождение одного является спасением для всех, наследник Франции дарует и нам и грядущим поколениям право жить и умереть под отчим кровом. Таков ниспосланный нам сейчас залог господнего милосердия.
Конец фразы был великолепен. Депутаты почувствовали это, по залу пробежал шепот облегчения. Уверенность в вечном мире, действительно, была весьма отрадна. Государственные мужи, успокоившись, снова начали упоенно смаковать этот литературный перл. Досуга у них хватало. Европа принадлежала их повелителю.
– Когда император, ставший арбитром Европы, – заговорил докладчик с новым подъемом, – собирался подписать великодушный мир, который, объединяя все производительные силы наций, тем самым должен был способствовать союзу народов и королей, – в это самое время господу было угодно увенчать его личное счастье и славу. Разве не позволительно думать, что в ту минуту, как он увидел перед собой колыбель, где покоится, еще совсем крошечный, продолжатель его великой политики, он обрел уверенность во многих грядущих годах процветания?
Очень мил и этот образ. И, безусловно, позволителен: члены Палаты подтвердили это легким склонением голов. Но записка стала казаться чуть-чуть растянутой. Многие депутаты начали даже посматривать краешком глаза на ложи, как и. подобает трезвым людям, которым немного совестно показываться во всей своей политической наготе. Иные совсем забылись, лица их приняли землистый оттенок, и они мысленно занялись своими делами, снова постукивая пальцами по красному дереву пюпитра; в памяти смутно всплывали другие заседания, другие проявления преданности, приветствовавшей власть в колыбели. Ла Рукет часто оглядывался, смотрел на часы и, когда стрелка показала без четверти три, безнадежно махнул рукой: он опаздывал на свидание. Кан и Бежуэн, скрестив руки, неподвижно сидели бок о бок, переводя мигающие глаза от широких панелей зеленого бархата к беломраморному барельефу, на котором черным пятном выделялся сюртук председателя. В дипломатической ложе прекрасная Клоринда, вскинув бинокль, снова принялась внимательно разглядывать Ругона, который покоился на скамье в великолепной позе спящего быка.
Докладчик, однако, не торопился и читал для самого себя, сопровождая каждое слово ритмичным и ханжеским движением плеч.
– Так проникнемся же полным и нерушимым доверием, и пусть Законодательный корпус в эту исполненную торжественного величия минуту вспомнит о своем изначальном равенстве с императором, которое дает ему, преимущественно перед другими государственными учреждениями, почти родственное право участвовать в радостях государя. Порожденный, как и он, свободным волеизъявлением народа, Законодательный корпус поистине становится сейчас гласом народа и готов принести августейшему младенцу дань нерушимой верности, преданности до последнего вздоха и безграничной любви, превращающей политические убеждения в религию, заветы коей благоговейно исполняются.