© Текст. Злата Черкащенко, 2023
© Иллюстрации. Анастасия Филиппова
© Фото. Наталья Черкащенко, 2023
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2024
Отец проказничал с матерью под созвездием Дракона. Я родился на свет под знаком Большой Медведицы. Отсюда следует, что я должен быть груб и развратен. Какой вздор! Я то, что я есть, и был бы тем же самым, если бы самая целомудренная звезда мерцала над моей колыбелью…
Король Лир
Долгие ночи я убиваю воспоминаниями, всё глубже и глубже погружаясь в сон наяву. Перед глазами возникают видения прошлой жизни. Всё, что я когда-либо знал и видел, парит надо мною. И вот уже тяжело отличить сон от яви. Или то, что называется жизнью, попросту приснилось мне?.. Не помню уж, молод я или стар. Мужчины, которых я презирал, женщины, которых я целовал, – все они только тени, призраки на ветру… Но я не забыл их.
Порой я спрашиваю себя, желала ли она помнить, или прошлое превратилось лишь в череду снов её древней души? Она не цеплялась за реальность так, как я. Быть может, в этом её мудрость, но не моя.
Помню детство как вечность. Дни тянулись невозможно долго, завершаясь под покровом ночи сном без сновидений. Я закрывал глаза вечером, чтобы открыть их утром для нового бесконечного дня. В ранних воспоминаниях я брожу по паутине коридоров, казавшихся бесчисленными, глядя по сторонам сквозь спутанные чёрные волосы, лезущие в глаза. Даже трещины на стене казались мне достаточно увлекательными, чтобы подолгу разглядывать их, – так было скучно!
В большом пустом доме больше всего меня привлекал отцовский кабинет. Когда дверь была открыта, я прислонялся к косяку и с любопытством разглядывал гарнитур мебели. Шкаф представлялся мне огромным. Сквозь стеклянные дверцы виднелись ряды толстых книг, выполнявших декоративную функцию собирателей пыли. Что не пылилось, так это графин из богемского хрусталя с дорогим коньяком!.. В центре комнаты возвышался дубовый письменный стол, на котором неизменно располагались бумаги, пепельница, портсигар, а также небольшая книга – сборник трагедий Шекспира. И наконец, предмет роскоши – большое кожаное кресло, в котором восседал отец. В ту пору его борода ещё не поседела и сам он, большой и сильный, вызывал восхищение. Я подолгу стоял в дверях, ожидая, пока он обратит на меня внимание. Обыкновенно он поднимал глаза, глядел на меня с полсекунды и снова опускал их. Впрочем, иногда родитель мой улыбался. Эта улыбка предвещала глубокий, ласково-властно зовущий бас: «Кай! Иди ко мне!» Я подбегал, он усаживал меня на колено, брал книгу и начинал читать «Трагедию о Кориолане».
Кай Марций Кориолан[1] – с каким восхищением во мне было слито это имя! Ребёнком меня прельщала история о надменном воине, который не боялся говорить правду людям в лицо, даже если это означало пойти войной на собственную страну.
Он противопоставил себя всему миру: в моих глазах это являлось подлинным величием. Только конец пьесы оставался обескураживающе непонятен. Умереть, отказаться от принципов ради отечества, которое наплевало на тебя, и семьи, которая тебя предала… Разве это путь героя? Потому я и придумал собственный финал, где Кориолан убивает обидчиков: такая развязка вполне удовлетворяла меня.
Однажды я спросил отца, как так вышло, что сильный и храбрый Кориолан погиб столь глупо.
– Он доверился Авфидию, своему злейшему врагу, – ответил он. – Жизнь такова, сын: все люди волки. Если ты не убьёшь другого, он убьёт тебя.
Но меня меньше всего интересовал коварный вождь вольсков.
– Да нет же, не о том! Почему Марций не смог переступить через мать, которая была готова пожертвовать жизнью единственного сына ради какого-то постылого Рима?
Отец недолго думал над ответом. Кажется, у него уже было заготовлено своё прочтение последней трагедии Шекспира.
– Дело не в том, что Кориолан не смог переступить через мать. Он уже сделал это, когда отрёкся от родины и пошёл искать друзей во вражий стан, поступившись воинской честью. У него хватило дерзости поставить себя выше отечества, закона и морали, но не хватило духу действовать соответственно.
– Но разве он был вправе совершить предательство?
– У сильного своё право. Стань сильным – и тебе будет дозволено всё, мой Кай!
Так он наставлял меня, трепля за волосы на затылке. Не сомневаюсь, отец дал мне имя, желая взрастить такого же беспощадного бойца, каким был Марций. Он загнал меня в силки Кориолана…
Глядя на этого богатырского сложения мужчину с подстриженной окладистой бородой, в которой от висков чернь мешалась с серебром, на то, как он развязно принимал должников в расстёгнутом сюртуке, накинутом поверх красной рубахи, а затем властным басом приказывал слуге: «Зови цыган, пировать будем», можно было подумать, что он всю жизнь был уездным барином. Меж тем Антал Войнич родился в семье скромного польского ростовщика.
Я мало интересовался жизнью отца. Знаю, что в девятнадцать его по знакомству устроили в австрийский банк, где молодой человек сравнительно быстро возвысился до помощника управляющего. Хваткая натура хищника помогла ему не зарыться в кипах бумаг, ставших могилой амбициям многих честолюбивых юношей. Красивому и расторопному Анталу, умевшему временно придержать своё честолюбие, не стоило больших трудов влюбить в себя стариков из совета директоров. По мере того как они одряхлели и отошли от дел, Антал стал совладельцем престижного банковского дома, а когда законные наследники постарались выкурить его из своего круга, показал им когти.
К тридцати восьми годам отец пользовался уважением среди цвета чешских промышленников: угольных баронов, владельцев фабрик, строителей железных дорог, но его истинной целью стало вхождение в высшее общество. Для этого ему требовались деньги, имение и наследник. Деньги были, а имение он вскоре приобрёл.
Серым монолитом оно возвышалось над полями, подавляя так же, как отец подавлял физической мощью и тяжестью взгляда. Прошлый хозяин, один из последних алхимиков Богемии, истратил состояние на бессмысленные опыты. Старые служанки рассказывали, будто видели, как он делил трапезу с самим дьяволом, а в окнах загорались разноцветные огни… Когда чудак умер, имущество пошло с молотка для уплаты долгов. Так отец завладел огромным домом в окрестностях Праги, в одиннадцати верстах от Staré Město. Купил на торгах за бесценок, без мебели и почти без прислуги: прошлая разбежалась ещё при жизни покойного хозяина. Правда, те, что не устроились на новых местах, быстро потянулись обратно, раз работать на сатанинского прислужника больше не придётся. Только вместо странноватого интеллигента, тихо доживавшего свой век и культурно потягивавшего вино с чертями, им достался властный барин, любивший кутить с цыганами так, что земля сотрясалась.
Здесь Антал начал покровительствовать цыганскому табору, разрешая «ромам» останавливаться на своих полях. Думаю, это позволяло отцу чувствовать себя кем-то вроде Карла Радзивилла[2].
Здесь же в 1864 году, когда ему было сорок два года, на свет появился я.
Отметить деловые удачи отец всегда спускался в холл, где висели шпалеры и рога туров. Это было единственное помещение, обставленное пускай и по-холостяцки скупо, но со вкусом. Там было тепло, и маленьким я любил сидеть на старом ковре у камина, обводя восточные узоры.
Цыгане быстро начинали слетаться на обещание бесплатной выпивки и лёгких денег. Их женщины, расправившие яркие платки, походили на красивых коршунов с пёстрыми крыльями. Они что-то запевали, но всё заглушал хор с крыльца. Двери распахнулись, когда под разлив песни и женский смех вошёл сам барон: за широким кожаным поясом красовалась плеть с посеребрённой ручкой. Рядом с рослыми красавицами он казался немного неказистым. В глаза бросались низкий рост да клочковатая борода; зато волосы густые и курчавые, как каракуль. Помню, у него было восемь золотых перстней – по четыре на каждую руку, все с разным орнаментом. Он посылал вперёд смазливую цыганочку с караваем хлеба, чтоб барин поцеловался с ней, и только после неё шёл сам поздравить пана с удачей.
– Да, сделка славная, – отвечал отец. – Не пройдёт и года, как аристократы, что пять лет назад и слышать обо мне не желали, станут пресмыкаться предо мной в пыли. И всё же это не имело бы никакого смысла, если б на старость лет Бог не благословил меня сыном!
Потом он подошёл ко мне, поднял с ковра, усадил на колено и сказал:
– Ну-ка, пострел, повтори, что изобразил мне накануне!
И я выдал с мальчишеской бойкостью, глядя ему в глаза:
Он на меня не ступит:
Я спрячусь, вырасту и драться буду.
Отец расхохотался и поднял меня высоко над головой.
– Ай, бездельник! Не будь так смугл, мне стоило бы куда меньших хлопот дать тебе свою фамилию. Но в тебе течёт моя кровь, а это уже значит, что ты лучше всех. Настоящий Войнич! – Потом усадил меня на плечо и крикнул: – Ведите коня! Лучшего! Пора сына к лошадям приучать.
– Да разве можно в здании, барин?
– Глупый ты, гекко. Моему сыну всё можно!
Барон владел шестёркой коней: такими красавцами, что их на рынке можно было поменять на добрую сотню. Чтоб угодить отцу, он приказал привести одного из них – породистого рысака, рыжего с медным отливом. Отец посадил меня на широкую спину коня, похлопал его крутую шею и пустил рысью, ударив по крупу. Жеребец поскакал, пока я беспомощно трясся на нём, отчаянно вцепившись ручонками в гриву. Поводья свободно висели, я не смог бы управиться с ними…
Наконец, мне удалось почувствовать ритм, и я начал неловко подпрыгивать, пытаясь двигаться вместе с лошадью. Впервые в жизни глядя на людей сверху вниз, я осмелел настолько, что раскинул руки в стороны. Цыгане весело бежали за мной, присвистывая и погоняя коня, а те, что впереди, приветствовали песней:
Ай ты, мой конь буланый,
Ай ты, мой конь буланый,
Вороной,
Унеси меня домой!
С возрастом серые стены уже не удерживали меня: напротив, я редко бывал в них, разве только ночевал, и то в холод, – влекло на вольный воздух, а там, чуть ли не у самого крыльца, стояли шатрами цыгане. В полдень я любил, мерно ударяя хлыстом по голенищу сапога, прохаживаться среди разукрашенных кибиток: каждое колесо, между прочим, расписано! Цыгане относились ко мне как к драгоценности. Маленьким господином они звали меня. Среди них я и впрямь чувствовал себя господином, обходящим свои угодья, где всегда кипела жизнь.
Каждый день усатый котельщик, расположив наковальню прямо на пне, ковал подковы или нехитрые посудины, чтобы потом обвеситься ими и отправиться торговать в близлежащие города. У костров сидели цыганки с оголёнными грудями, эти степные маки, одной рукой державшие внеочередного младенца, а другой – трубку. Те из них, что посвежее, были красивы крепко сбитой ветрами обветренной красотой: впрочем, она останется с ними недолго, в лучшем случае до двадцати. Среди цветастых юбок матерей бегали голенькие смугляки мал мала меньше. Малыши забавно путались под ногами, вызывая усмешку даже на самом суровом лице.
У полуразвалившейся кибитки сидела слепая гадалка Катри. Она была самой старой женщиной в таборе, утверждали, будто ей девяносто девять лет. Верили, что она човали[3], а значит, может превращать людей в животных. Я никогда не боялся её. Для меня она была просто старой Катри, которая давала играть гадальными камушками и пыталась научить читать людей по глазам. Я отвечал, что, по мне, все глаза одинаковы. Тогда она сказала, якобы я не могу видеть души, потому что у меня самого нет души.
Иногда старуха раскладывала карты Таро для моего развлечения. Перетасует по памяти рук, сложит в прямоугольник рубашками вверх и скажет выбирать по одной. Я не верил в это, но любил таинственные изображения и то, как Катри толковала их потрескавшимся от времени голосом, глядя сквозь меня мёртвыми белёсыми глазами.
Как-то раз из третьего ряда мне выпал незнакомый аркан.
– Никогда раньше не видел у тебя такой карты. Седовласый юноша с арфой в руке поёт деве, распускающей чёрные волосы в лунном свете. Они бледны и прекрасны. Девушка сидит на камне, а молодой человек в низине, словно на коленях перед ней. Что это значит?
– Ты держишь карту мыслителей и поэтов. Она зовётся Луной, – ответила Катри певуче: её старческий голос доносился до меня словно из края сновидений. – Арфист символизирует любовное томление и влечение к смерти, дева же – душа Луны. Над тобой тяготеет её проклятье. Скитаться тебе, как и нам, цыганам, тропой руин и призраков. – Не услышав ответа, она спросила с жуткой улыбкой, перекосившей сухой, как у мумии, рот: – Не веришь?
– Вздор. Всё вздор, – отозвался я, – но ты подари мне эту карту. Она мне нравится.
– Бери, маленький господин. Людям редко выпадает Луна, а тебе с ней по жизни-дороге идти.
Больше, чем с Катри, я любил проводить время только с гекко, бароном по-нашему. Он научил меня завязывать калмыцкий узел, который чем сильнее тянешь, тем больше петля затягивается, и многому ещё, всего не вспомнить.
Один цыганский мальчишка всё хвастал перед ним. Он любил ради забавы загонять коней до того, что с них клочьями пена летела. Подъедет, бывало, и красуется, мол, каков я? Но гекко только глядел на бедное животное, покрытое пылью и потом, да отвечал с досадой:
– Если бы ты научился пускать впрок свои силы, глупый щенок стал бы славнейшим из цыганского племени!
Цыганёнок не считал нужным сдерживаться. Чёрные глаза его сверкнули негодованием: он грубо поворотил коня, распаляя в себе обиду.
– Камия, постой! – крикнул я ему.
– Отстань!.. – резко отозвался он и, зло ударив по бокам хрипящую лошадь, умчался прочь.
Гекко никогда не приказывал Камие прекратить жестокие забавы, наверное, оттого, что не имел привычки приказывать. Пока юнец скакал в поля, разозлившись, что не получил за свои выходки одобрения, старшина впал в задумчивость. Я пристально разглядывал ороговевшую коросту на его щеке, и он казался мне не цыганским бароном, что так пыжился перед моим отцом, но другим человеком, усталым и несчастным. Старый гекко, бездетный гекко. Была у него одна дочь, и та умерла родами. О ребёнке её я ничего не знал.
– Баро[4], – тихо позвал я, – красивая была твоя дочь?
– Красивая, – отозвался он со вздохом. – Как яблоня в цвету. Но непокорная.
Вечерело, и собралась молодёжь песни петь. Цыганские скрипки извлекали звуки дикие и огненные, на разбойничьи песни похожие. Я встал, влекомый песней, правую руку заложив за голову, а левой постукивая кнутом по ноге: так, пританцовывая, и пошёл, ведя плечами. Музыка нарастала, но мои движения, ускоряясь, оставались колеблющимися, как пламя.
Ай, маменька,
Ту кинэ мангэ шалёночку[5] –
А мэ джява палороём[6],
Ой, подарю и да золовушке…
Я обернулся и, увидев в толпе обступивших меня цыган застенчивую девочку лет десяти с распущенными волосами, позвал её тихо:
– Чаёри, иди!
Опустив зелёные глаза, она пошла послушно, подчиняясь мне и завораживающей власти скрипки.
Запрягай-ка, дадо[7], лошадь,
Серую ли нэ косматую,
Мы поедем, ай, в ту деревню,
Девушку посватаем!
Я плясал на месте, постукивая каблуками по земле, а Чаёри робко кружила вокруг на носочках, с неподражаемой грацией выделывая этот чудесный восточный рисунок, который у взрослых цыганок зачастую выглядит как вульгарное потряхивание плечами; она же слабенько дрожала на ветру, оцепенев грудью и станом.
А та серая лошадка,
Она рысью, ромалэ[8], не бежит.
Чернобровый цыганёнок
На душе моей лежит.
Свистнув сквозь зубы, я подался назад, перебирая ногами. Чаёри покорно пошла на меня, всё так же потупив очи и вытянув чёрную головку. Поняв приглашение, цыгане вошли в пляску, и ничего больше не было видно, кроме разноцветных платков, ничего не было слышно, кроме топота ног и звона украшений.
Когда не осталось сил петь и плясать, мы растянулись на земле в вечернем отдыхе. Я приклонил голову на палево-зелёную шаль, которую Чаёри всегда повязывала на бёдра под цвет изумрудным глазам. Рядом полулежал её старший брат Пашко, перебирая струны гитары. Кажется, именно он научил меня играть на ней, точно не помню. Во всяком случае, у него это получалось особенно хорошо.
Перед нами горделивой походкой, звеня чеканными браслетами и серебряным монисто, прошла Нона, первая красавица табора. На неё смотрели с восхищением. Чаёри мечтала вырасти хотя бы вполовину такой же красивой. Женщины, правда, отзывались о ней с осуждением, называли «господской шлюхой», но она взирала на всех царицей Савской и, глядя в глаза людям, не видела ничего, кроме своего отражения в их зрачках.
Я не любил её. Быть может, наперекор отцу. Помню, как-то раз объезжал нового скакуна рядом с табором. Цыгане пели, сквозь пёстрые платки и юбки я видел отца, сидящего на ковре, да Нону со вскинутыми руками. Танцуя, она подошла к нему и стянула узорчатый плат, крест-накрест перевязанный на обнажённой груди. Я пришпорил коня и на всём скаку въехал в хоровод, плетью огревая тех, кто не успел разбежаться. Они устремили взгляд на моего отца, ожидая его реакции. Антал встал и расхохотался.
Мой милый Марций, мой достойный Кай,
За подвиги отныне наречённый…
Ну, как его?..
Трагедия о Кориолане
Сколько себя помню, всегда любил танцующих цыган, ещё когда сидел на старом персидском ковре и играл цветными камушками, а поодаль – ворох из пёстрых платков, чёрных кудрей и грациозных взмахов смуглых рук. Отец, ещё молодой и не такой грузный, отплясывал среди юных цыганок. Я с восторгом глядел на него, а когда подрос, занял его место. Быть в центре этой пляски – всё равно что ворваться в бурю, где всё поёт и кричит. Нона во главе цыганских дочерей плывёт павой прямо перед тобою. Чаёри по-детски наивно пытается подражать её движениям. Камия отжигает на коленях да хватает девчонок за цветастые юбки. А спираль закручивается, кружится всё быстрее и быстрее, превращаясь в яркие всполохи… звон мониста сливается в оглушающий гул.
«Закручивай!»
Я никогда не бесился, танцевал степенно, не теряя себя, и, глядя на Камию, думал, что так должны отплясывать черти в аду.
Подойдёт, бывало, и скажет:
– Пойдём жабу с золотым брюхом искать?
– Ты иди. Я останусь.
– А что так?
– Неохота.
– Ну как знаешь.
И пошёл босиком землю вытаптывать, ударяя по коленям и пяткам.
Так и проводят дни цыгане: пьют, поют, играют, чуть отдохнут – и снова в пляс. Кто-то бросит, делом займётся, кто-то запоёт, кто-то подхватит – и так до поздней ночи: а там разожгут костры. Детьми мы подсаживались к самому большому из них, в сердце табора, тому, у которого грел старые кости наш гекко. Часто он рассказывал сказки, причудливые создания игры дикого и чувственного воображения цыганского народа. Глаза его загорались, а ночные тени изменяли лицо до неузнаваемости.
– Ехал молодой цыган по дороге, – вещал гекко старческим голосом, ожившим для этих мгновений. – Вдруг слышит – голоса по ночной росе разливаются. Поворотил коня и к табору выехал, что на поляне близ большой реки стоял. Вокруг костры горели, вот как сейчас, а у костров тех пели цыгане.
Остановился ром[9], заслушался. Вдруг видит, возле одного из костров красивая цыганка танцует, да в пляске той так заходится, только юбки на ветру, как языки пламени, развеваются. Сердце у него огнём загорелось, и поклялся он тогда страшной клятвою во что бы то ни стало выкрасть красавицу.
Меж тем светало: начали цыгане по шатрам разбредаться. А парень знай себе выглядывает, куда эта красавица-цыганка пошла, и за ней. Подкрался ром к шатру, откинул полог и в ужасе отпрянул.
Страшную картину увидел он! В шатре том лежали вповалку цыгане: у кого рука отрублена, у кого – нога, а у кого и вовсе головы нет. Понял цыган, что с мёртвым табором встретился, похолодел от страха…
– С нами крестная сила!
Все мы с недовольством оглянулись на Чаёри, у которой в лице ни кровинки, словно сама тех мёртвых увидела.
Гекко покачал головой, улыбаясь:
– Этого не надо. Сказку спугнёшь, она того не любит. Ведь вы сами упросили нонче страшную рассказать.
– Вы на неё не смотрите! – извинился Пашко. – А ты молчи, дурёха, – шикнул он на сестру. – Не хочешь слушать – отсядь к другому костру, вон их сколько.
Разумеется, Чаёри не ушла. Проскулила что-то невнятное, но осталась. А гекко продолжил:
– Наш чаворо[10] был не из робких. Отыскал свою зазнобу среди тел бездыханных, положил её поперёк седла и был таков. Умыкнул-таки красавицу.
Весь день гнал он своего коня от проклятого места. Как зашло солнце, ожила цыганка и заговорила… – Здесь гекко остановился, помолчав немного, а когда продолжил, тон его был точно как женский. – Куда ты меня везёшь? Разве не знаешь, что от мёртвых не скрыться? Ведь сейчас мои братья настигнут тебя и убьют!
Но цыган засмеялся только:
– Не боюсь твоих братьев.
Сказал и услышал позади себя стук копыт лошадиных: то братья настигли беглецов. Избили цыгана до полусмерти, а сестру свою обратно увезли.
– Как это они их так быстро догнали? – вмешался Камия. – Ведь покойники ходят ночью, а цыган уезжал от них весь день и должен был сильно оторваться.
Камия любил встревать посреди рассказа, самоуверенно ища в словах взрослых какой-нибудь изъян. Я хотел осадить его, но гекко ответил прежде, посмеиваясь в усы:
– Какой ты умный, Камия, а не знаешь, что у мертвецов колдовские кони! Живой всадник вынужден коня править, а ихние сами напрямик едут. Цыган через реку вплавь перебирается, а волшебный конь по воде скачет.
Очнулся ром наутро, глядит – нет девицы. Но он норовистый был.
– От своего не отступлюсь, – говорит.
Опять отыскал мёртвый табор, и опять, чуть забрезжил рассвет, отняли у него братья свою сестру. Только на третий раз, едва не загнав коня, удалось ему от них оторваться. И тогда настигли его мёртвые цыгане под утро, но на сей раз избивать не стали, оценив, видно, неотступность парня. Сказали только:
– Выбирай судьбу. Случилось с нами вот что: остановились мы табором возле деревни одной, пустили лошадей пастись, и поели они всё сено, что заготовили мужики. Те нас за это перебили и хоронить не стали. Ты предай наши тела земле, отпой по обряду и езжай своей дорогой. А не согласишься, убьём тебя. Сестры нашей тебе всё равно не видать, ибо не было ещё такого, чтоб мёртвая пошла за живого!
Пообещал цыган сделать так, как они просили, клясться, однако ж, не стал. Весь табор похоронил, а мёртвую красавицу себе оставил.
– Люблю тебя. Ты и в жизни, и в смерти моей будешь, – так сказал.
Ожила цыганка ночью и вскричала в ужасе:
– Что ты наделал? Не будет теперь моей душе покоя, вечно суждено бродить по земле неприкаянной!
И пропала тут же, словно её и не было. А цыган после этого и трёх дней не прожил.
Кончил гекко рассказ, и повисла над нами гнетущая тишина, прерываемая лишь потрескиванием костра. Я спросил тихо:
– От чего же он умер?
– От любовной тоски.
– Как это?
Долго гекко молчал, пуская клубы дыма из трубки, потом молвил:
– Сам я этого никогда не видел, но слыхал, бывает такая сильная страсть, что мужчина ни о какой другой женщине думать не может. Нападает на него нечто вроде помешательства, и если девушка не ответит взаимностью, то он, отвергнутый, терзается, томится, утрачивает сон, вкус к пище, а затем и волю к жизни. Чахнет день ото дня да так и умирает. Старики рассказывали, словно неудовлетворённость эта бывает так велика, что пересиливает оковы смерти. Будто иные цыгане по ночам из могил поднимались и к тем девушкам ходили, что при жизни им не давались, а некоторых даже с собой утаскивали. Но это всё сказки вроде той, что я вам сейчас поведал. А вы ложитесь, скоро светать будет.
Чаёри с Пашко уже свернулись калачиком, грея друг друга, как лисята в норе. Даже Камия прикорнул, низко опустив голову, так что лица не было видно за космами. Я встал и пошёл кругом табора, постукивая хлыстом по голенищу сапога, да, потупив взор, задавал себе вопросы, не пытаясь найти на них ответа. Может ли страсть быть сильнее смерти? И бывает ли вообще такая телесная тоска, как гекко рассказывал? В ту пору меня ещё не прельщали песни и лица женщин. Гораздо привлекательнее казались колдовские кони, которые едут, как собаки, по следу. И всё же я бродил, рассеянно думая о молодом цыгане, который готов был преступить все мыслимые законы, дабы заполучить красавицу, не заботясь даже о том, живая она или мёртвая. Ночной ветер подул, метнув отпущенные до плеч волосы мне в лицо, и я вскинул голову, убирая непослушные пряди с глаз. Вскинул, да так и не опустил.
На десять вёрст вперёд расстилалась земля невозделанная – пустынное дикое пастбище, раздолье для цыган. Небо было сумрачно-пурпурным. Облака клубились, подобно дыму. Тяжёлый, густой воздух душил ароматами летней ночи. Поля застилали туманы. Совсем скоро они погибнут под лучами восходящего солнца, но сейчас весь мир, как вуалью, был подёрнут голубоватой мглой. Я невольно вспомнил, как старая Катри рассказывала, будто в начале времён Небо и Земля обнимали друг друга так сердечно, что их никак нельзя было разнять, а Туман – один из первых их сыновей.
Томно мне было и грустно, сам не знаю отчего. Очарование природы только усиливало смутную тоску. И всё же прав был гекко, близился рассвет. Бледные звёзды редели, а у горизонта загорались розовые искры. И, словно приветствуя зарождающийся день, гибнущую в красоте ночь пронзила сотня голосов:
Ой, дадоро миро,
Ваш тукэ ило миро,
Ваш тукэ трэ чявэ сарэ
Отдэна джиипэн[11].
Вот ведь люди! Не успели подремать самую малость – и уже поют. Подумалось мне: «Ну что же вы? Что же вы, черти, делаете? Я не хочу сейчас думать о своём отце». Хотел приказать им прекратить, но только улыбнулся печально и побрёл дальше, уж больно сладко пели они.
Струны бренчали в такт моим шагам, а гекко пел усталым, словно под тяжестью лет согбенным, басом:
Панчь чявэ дадэстэ,
Панчь илэ дадэстэ
Бут дыкхтя про свэто ёв,
О джиипэн пхаро[12].
Трудно петь эти строки цыгану бездетному, некому для него жизнь отдать. Не для кого ему беречь себя. Оттого и полно было его пение тяжёлых вздохов.
Хороша была эта минута! Утро передо мной расцветало. Рассеянный свет, поднимавшийся из-за земли, окрасил ночное небо сизыми и пыльно-сиреневыми красками, а за спиной пели цыгане… С тех пор я прожил много лет, но никогда более не слыхал, чтобы так певали. Так красиво может звучать только хор из десятков голосов всех возможных диапазонов и ладов, которые не противоречат друг другу, а вливаются один в другой.
Ой, дадоро миро,
Ваш тукэ ило миро,
Ваш тукэ трэ чявэ сарэ
Отдэна джиипэн.
В последний раз взвилась песня к небесам и стихла. Умерла песня. Вместе с ней умерла и ночь. Первый луч прорезал сумеречную мглу, словно кровь хлынула из открытой раны, багровым отблеском падая на лицо. Сердце сжалось в тисках. Многие понимают рассвет как торжество света над тьмой, но мне всегда виделось в этом мгновении нечто пронзительно-трагичное.
Не успел ещё стереться из души отзвук прошлой песни, как начали запевать новую. Не любил я этого! Всё равно если бы муж, схоронив жену, в ту же ночь бросился в объятия другой. И, прежде чем пение подхватили другие голоса, громче моего…
– Тихо! – крикнул я, подняв руку.
Всё замерло в рассветной тиши: слышим – чу! – песня издали, и свист, и щёлканье кнута. Вдруг как крикнет кто-то что есть силы: «Едут! Едут, яхонтовые!» То цыгане с ворованными конями воротились. Весть о них ветром облетела табор. Парни с женщинами и детьми выбежали навстречу. Старики считали кражу коней одним из свидетельств вырождения, поводом повздыхать о былых временах. Молодость же любит лихой разгул и игру с судьбой. В наших глазах цыгане, возвращавшиеся домой с песней и жаром на смуглых щеках, красуясь на конях перед жёнами, словно не они только что рисковали попасть на виселицу, а то и подвергнуться кровавому самосуду, были славнее полководцев.
Четверо из них гнали табун лошадей, а те по три поводьями перевязаны, чтоб кучкой шли. Один только молодой цыган с чёрными кудрями, вившимися кольцами до самых плеч, держался стороной. На аркане он вёл конька годков четырёх, да такого красивого, что у меня дух захватило: сухоголовый, с шеей как у змеи, бока поджарые! Сам весь гнедой, шерсть на солнце бронзой отливает… Ром забавлялся добычей. Собственную лошадь то шагом, то вскачь пустит, чтоб на того конька полюбоваться. А он и рад: с бега на рысь переходит, и гарцует, и играет, а в глазах огонь.
Близился табор. Один из конокрадов свистнул, и погнали они последний раз лошадей галопом, а тот жеребчик впереди всех бежал, да так, что промчался прямо передо мной. Мне осталось лишь пыль глотать, да ему вслед глядеть, как на падающую звезду смотрят. Диво, а не конь…
Его повели в отдельный загон, вокруг которого тут же столпились цыгане. Душа моя к этому коню потянулась. Сердце горело при виде того, как он гарцует, а тёмная грива на ветру развевается. Все цокали да гикали, а я шептал: «Ай ты, родимый! Ай, серебряный!..»
Один из молодых цыган кликнул его насмешливо, а коник заржал и кинулся к парню, так что тот мигом отскочил со страху.
Камия присвистнул:
– Гей, да он шальной, необъезженный! Небось, и узды ещё не знал. Ишь какой! Ну, сейчас, брат, наши тебя возьмут под белы руки.
– Не могу смотреть, как коней мучают, – заныла Чаёри. – Я уйду…
– Ну и уходи! – крикнул Пашко. – А мы посмотрим. Правда, Кай?
Не говоря ни слова, я перемахнул через ограду и оказался один на один с разъярённым зверем. Сзади послышался гул голосов. Кто-то крикнул: «Куда ты? Вернись!» Конь попятился от меня, зло фыркая и клоня кручёную шею. Я же медленно шёл на него, ожидая наступления. Жеребец остановился, стал копытом землю бить, затем бросился на меня стремглав. Женщины в толпе закричали, но я отскочил в сторону и, схватив его за холку, запрыгнул на крутую спину. Часто я забавлялся так с конями, седлая их на полном скаку, здесь мне это подсобило.
– Во даёт! – воскликнул Камия. – Ну, теперь его только Бог спасёт! Или дьявол…
Воспользовавшись недолгим замешательством жеребца, я распростёрся на нём и успел обхватить руками могучую шею. А он как скакнул вбок, как понёс… а то завертелся волчком на месте и всё с задних копыт да на передние… Бесится со злости, бесится, а под копытами пыль завихряется! Так мы метались, словно в аравийском урагане, чёрт знает сколько. Вернее, он метался, а я сидел, прильнув к нему всем телом и крепко вцепившись в бока ногами. Но он, сердечный, скоро почувствовал мою опору и начал падать на землю да о стенки загона биться. Боль была нестерпимая. Я испугался, не перебьёт ли он мне ноги.
Жеребец взвился на дыбы, а я с ужасом осознал, что сползаю назад. Мышцы от перенапряжения свела судорога, но падать нельзя, иначе он меня растопчет! В последнем усилии мне удалось подтянуться, цепляясь коленями за рельефные мышцы на лошадиных лопатках, и ухватить его за чёлку, да так, что конь заржал от боли.