Люба все чаще и чаще звала к себе Тину и Тина не отказывалась. Новоселов проводил с ней целые часы, рассуждая о книгах, об университете и даже, увлекаясь, рассказывал ей свою жизнь.
Она смотрела просто, говорила мало, и ему казалось, что она понимает его, но еще не высказывается, недостаточно доверяет ему…
Он был убежден, что за ее скрытностью есть что-то глубокое и правдивое…
Один раз он заметил, что она печальна.
– Отчего вы не откровенны со мною? У вас есть неприятность…
– Нет, совсем нет…
– Неправда… Верно, тетя Маша вами недовольна или дядя Матвей не вовремя получил поздравление? Ох, уж эти родственники…
– Да, вы правы, я не знаю, зачем лгать, показывать, что любишь только потому, что они родные?
Живой и взволнованный голос Тины поразил Новоселова. Она всегда говорила с ним ровно и монотонно.
– Вот видите, видите, вы соглашаетесь с тем, что я вам давно говорил! Поймите, ведь это не жизнь, они не живут… И вы не живете… Что вы делаете, кому вы нужны? Сегодня кружево, завтра кружево, после завтра к тете Маше или тетя Маша к вам, ну а потом, потом-то что же?
«Если б она только поняла, если б я мог ей рассказать! – думалось ему. – Я не могу сказать так, как чувствую!»
И он живо представил себе длинную залу с белыим обоями, неубранный кофе на столе, Евстафия Петровича за пасьянсом, скучающий голосок Вари: «Хоть бы Лиза пришла или Ми-ролюбовы, что ли…». «И куда мы нынче на дачу? В Кунцево или опять в Останкино?» и Тину, неодетую, непричесанную, набивающую папашины папиросы…
Ему было нестерпимо жаль эту девушку, которая, думалось ему, могла бы понять, могла бы жить иначе… И он ждал ее слова.
Тина подняла на него удивленный и равнодушный взор.
– А что же делать? – спросила она, улыбаясь. – Скажите словами, ясно, что вот мне, например, делать и как жить? Я не жалуюсь; мне спокойно; папаша меня балует; а если скучно иногда, то всем бывает скучно…
– Значит, вы бы и не хотели иного? Никакой перемены? – упавшим голосом спросил Новоселов. – А как же вы сейчас сказали…
– Про родных? Это я так; да и не про тех; это бабушка у меня есть одна… Впрочем, все равно. А перемены я хотела бы, только нельзя. Вы все очень хорошо говорите, и я сама знаю, про воскресную школу, про женские университеты за границей… Только где же мне? У нас это никто… И все живут…
– Да бросьте вы эту вашу безнадежность, – почти закричал Новоселов и схватил Тину за руку. – Она-то вас и губит! Вы захотите только, захотите!
Люба поспешно вошла в комнату и позвала пить кофе. Новоселов опомнился, смутился и умолк. А Тина сейчас же стала прощаться, говоря, что ее ждут дома.
Она была права. Ее действительно ждали.
За Варей и Тиной сегодня присылала бабушка Марина Аркадьевна, единственная родня со стороны матери, и не идти было никак нельзя.
Тина знала это, и потому целый день сердилась. У Вари тоже вытянулось личико. Визиты к бабушке были наказанием для обеих. Они старались всячески избегать этого, но папаша сердился и непременно приказывал навещать бабушку хоть раз в месяц.
Дочерям Евстафий Петрович не позволял порывать кровных связей, но сам никогда не бывал у Марины Аркадьевны. Между нею и зятем, со всей его родней, велась непримиримая тридцатилетняя война.
Девочки росли у отца, окруженные его родными, не помнили матери и боялись важной бабушки, которую папаша так не любил.
Бабушка с своей стороны не теряла случая бранить при детях их дядей и теток, но внучки относились к ней недоверчиво.
Жила бабушка далеко, в Николо-Болванском переулке, в маленькой квартирке с низкими потолками. В передней нельзя было раздеваться, потому что она не топилась, и Варя с Алевтиной прошли через узкий, темный коридор прямо в бабушкину спальню. Это была единственная жилая комната во всей квартире. В низкую залу с белыми занавесками и картонным плюшем на жардиньерке бабушка редко заходила даже летом и гостей не звала туда.
Марина Аркадьевна была прежде богата, воспитывалась на французком языке и чувствительных романсах старых годов. Теперь у ней в киоте горела неугасимая лампада, она любила вспоминать молодость, часто плакала, хранила свой альбом со стихами, но никогда не могла удержаться, чтоб не выбранить при случае Евстафия Петровича и часто посылала свою горничную узнавать, что делается и что слышно у зятя.
– Вот они, вот мои милые, сиротки мои! – воскликнула она и обняла сначала Варю, а потом Алевтину, которую ради поэзии всегда называла Леонидой.
Обнимать она умела особенно: поцелует – да оттолкнет от себя, держит за плечи и смотрит так, точно наглядеться не может, потом опять поцелует – и опять оттолкнет.
– Чего хотите, детки? Чаю? Сейчас, сейчас… Аринушка! Самовар, скорее!
Арина была такая же старая, как все у бабушки в доме. Только бабушка вся высохла, съежилась, надевала черные наколки и пышные капоты, а горничная к старости располнела, ходила тихо и степенно. Стол у бабушки был старый, занавески старые, ковер ветхий; когда подали самовар, из-под кровати выползла длинная и белая собака с опущенным хвостом и тихо приблизилась к Марине Аркадьевне. Собака была глухая и почти слепая; даже бабушка ее разлюбила, говоря, что Норка стала уж слишком стара.
– Кушайте же, милочки, кушайте!.. Да что вы такие печальные? Опять в Останкино на дачу? В прошлом-то году потолок протекал… Как еще не простудились, Бог спас… Что ж, это, конечно, расчет Евстафию Петровичу с тетенькой вместе жить, а ведь ваше дело – повиноваться, вы уж известно, голубки кроткие… Он – отец, да и опекун к тому, хотя, положим, и родительская власть не на всю жизнь… Тебе сколько минуло, Варичка?
– Мне уже двадцать три, милая бабушка; только, право, мы сами хотим в Останкино…
– Ну уж, знаю, знаю… А что эта фуфыра, Марья Петровна? Все еще сынка на заднем дворе держит? Королева! А Любка? Все толстеет да со студентами возится?
– Леонида! – обратилась она к Тине, сразу переменив тон. – Вот что я тебе скажу; я тоже не за горами живу, кое-что слышала. Единственное утешение мое, любимое дитя моей дочери – береги свое счастье! Не позволяй никому заглядывать в твою чистую душу. Ты любишь, ты любима – и да будет с тобою мое благословение. Приди сюда.