– Ну-с, теперь уж немного осталось, к финалу приближаемся. Кстати, из лесу скоро выедем. От лесу до Макарихи с полверсты, не больше. Вон как в лесу-то быстро темнеет! Давно ли солнышко закатилось, а и зари уж не видать. Коли не соскучились – так я уж кончу, а то скоро доедем.
Я усиленно попросил его кончать, и Иван Васильевич, плотнее надвинув фуражку, продолжал рассказ.
– Чрезвычайно это было для меня тяжелое время. С Верой никаких ладов нет, бледнеет она да сохнет, помочь – не знаю чем. Я ей старался без нужды не возражать, но от этого ее раздражительность не уменьшалась. Чуть что – вспышка, обличенья эти вечные, просто никому – да и ей самой – в доме житья нет. Прежде такая скромная была, а теперь стала даже до циничности доходить. Не то чтоб грубо очень, а ужасно неприятно, именно цинично, говорила. Побранилась, например, как-то с Клавдией, я молчал, слушал. Она ее оставила – и ко мне.
– Ты, говорит, Ваня, все-таки тем лучше, что в тебе хоть злобы нет. Ты, говорит, знаешь, на что ты похож? Вот бывает, что подадут суп, не за обедом – а так, отдельно, когда есть не хочется. Полную-полную тарелку, подадут без скатерти, и светлый такой, ярко-желтый бульон, с большими выпуклыми жировыми кругами, медленными, потому что бульон чуть тепленький. И ни одной капли соли туда не положено, совсем пресный. И надо этот бульон есть маленькой чайной ложечкой. Вот такие вы все. А у кого еще в придачу злоба – это как если бы в этот бульон еще кто-то подошел и плюнул.
Так это было противно слушать, что я даже встал и ушел.
Единственное в доме отдохновение – наш Андрюша. И Вера, когда с ним (а она с ним все больше да больше сидела) – совсем меняется. Добренькая такая, песни ему поет. И я ужасно к ребенку привязался. Совершенно забыл даже, что он не мой сын. Мечтаю, какой он у меня вырастет, как я его учить буду, как в университет он поступит… Ужасно, знаете, оживаешь в детях! Как ни говорите – естественное бессмертие!
Ну-с, подрастает он, болеет, выздоравливает. За Верой так всюду и ходит. Клавдия мне несколько раз намекала, что не вредно ли для впечатлительного мальчика постоянное общество нервной Верочки?
– Он уж понимает. Ты бы слышал, что она ему втолковывает! Суеверия – хуже всякой няньки. А третьего дня к тебе зачем-то эти мужики приходили, Вера Ивановна потом к себе их зазвала, мистические разговоры из Четьи-Минеи – и ребенок тут. Право, брат, такое воспитание нерационально. Ты непростительно слаб.
Ну, в слабости-то я неповинен. Я добр и человечен, это правда: я очень терпим, но характер, если дело касается моих убеждений, у меня есть. Говорю без хвастовства, да вы, я думаю, обо мне уж сами составили свое мнение. Клавдия все-таки по-женски упреждала события, да и Верочку она не любила, – а мне Вера была все же дорога. Я молчу, хотя невольно начинаю беспокоиться; к Андрюше ужасно, говорю вам, привязался.
Как-то постом великим сидим мы в гостиной после чая, Клавдия за книжкой; входит Вера, Андрюшу спать укладывала. Берет что-то со стола и говорит мне довольно небрежно:
– Завтра я думаю идти к обедне, с Андрюшей. Буду его причащать.
А у меня, знаете, относительно этого давно уже было свое незыблемое, и весьма обоснованное, решение.
– Причащать? Нет, душа моя. Совершенно лишнее. Она подошла спокойно, села возле меня и глаза прищурила.
– Почему? Я, напротив, нахожу, что это необходимо для ребенка.
– Напрасно находишь. Помнится, мы даже с тобой об этом как-то рассуждали. Во-первых, Андрюшино здоровье мне дорого; не говоря уже о тесноте и духоте – вспомни, что тут приносят целую кучу неизвестных ребят, а ложка одна…
Вера еще больше прищурила глаза.
– Великолепно! Далее?
– А далее – я нахожу, что никаких обрядов над ним исполнять, ни говорить с ним о подобных вещах теперь, пока он не может сознательно их принять или отвергнуть – не следует. Это, если хочешь, недобросовестное насилие. Вырастет он – разум ему подскажет, что делать. Его будет воля.
Вера – ни слова. Смотрит на меня в упор и молчит.
– Няньку ты отпустила – и хорошо сделала. И тебя прошу, – прибавил я твердо, – ни о чем таком ребенку не говорить, а довольствоваться, при необходимости, самыми краткими и простыми объяснениями.
Признаюсь, зная ее взбалмошные мысли и несдержанность, я ожидал вспышки. Но она все смотрит и вдруг говорит спокойно, с усмешкой:
– Я тебя понимаю. Одного не понимаю: как же ты сам ходишь в церковь и говеешь? Значит, разум твой говорит, что тебе это нужно?
Я уж был рассержен, но сдержался:
– Ты понимаешь, Вера, что это дело совести. Всякий взрослый человек, которому приходится стоять в церкви, может молиться в душе как ему угодно. Он только не должен оскорблять соседа требованием принять его верование. Наконец, надо понимать и принимать во внимание, что есть период детства в жизни человечества…
– Прекрасно, – перебила меня Вера. – До тебя мне дела мало. Но ты сказал: детство. Если это – для детей (пусть будет по-твоему!), то почему же ты мешаешь детям, – настоящим, которым нужна эта пища, чтобы расти, – приходить туда? Разве это не насилие? Если мы имеем хоть малое что-нибудь, хоть самое крошечное – почему же мы откажем в этом ребенку? Зарони в него искру – она, может быть, и разгорится. А насильственная темнота, на которую ты обрекаешь моего мальчика…
– Он и мой, Вера, не забывай, и не старайся, пожалуйста, меня поймать женскими уловками. Разубеждать меня в чем-либо тоже напрасно. Ты отлично поняла, что я сказал; а затем – кончим, пожалуйста, этот тяжелый разговор.
Может быть, я был жесток. Тут еще Клавдия вмешалась:
– Что вам, Вера Ивановна? Поступит мальчик в гимназию, всему вовремя научится. Развивать же его болезненную впечатлительность, влиять на его фантазию, при его нервности – это значит подготовить ему незавидную будущность. Я уверена, что брат положит этому конец.
Никогда я не видал Веру Ивановну в таком состоянии! Она вскочила, вся бледная, почти страшная. Хотела говорить – и задыхалась.
– Вы… вы… мало вам, что вы меня погубили… Вы и ребенка моего хотите обездолить… Все, что в детстве дорого… От чего потом и человеком живым можно остаться… Заранее ему жилы перегрызаете… О, безбожники, безбожники!
Я взял ее за руку, крепко.
– Успокойся, Вера, опомнись! – сказал я почти строго. – Есть всему свои пределы.
Она вырвала руку, повернулась ко мне и заговорила быстро, почти умоляя:
– Скажи, Ваня, ведь ты пошутил? Ну, не понимаешь сам, – но ведь ты мне веришь же сколько-нибудь? Веришь, что я Андрюше худа не пожелаю? Не будешь мне приказывать, о чем говорить с ним, о чем нет? Ведь ты знаешь меня, разве я была ханжой? Или нечестной, лицемерной? Ваня, Ваня, ты прости меня, если я за себя говорила, сердилась на тебя… Что я! Теперь я об Андрюше, оставь его мне, Ваня!
Не могу вам передать, как мне ее было жаль. Но и страшно стало за ребенка при виде ее исступленности, и я понял, что не могу, не имею права ей именно теперь в чем-либо уступить. Я опять взял ее за руку, еще крепче, и сказал, даже без дрожи в голосе:
– Убеждения мои, Вера, неизменны. Помни, что Андрюша и мой сын. И я не имею никакого человеческого права оставить его на волю такой взбалмошной и ненормальной женщины, как ты… как бы я тебя ни любил. Слышишь?
Она даже не вырвала руки. Подняла на меня глаза и затихла. Я уже думал – обошлось, опомнилась немного. Нет, засмеялась как-то жестко и быстро вышла из комнаты.
На другой день она Андрюшу в церковь не повела, но потом вскоре Клавдия мне сказала, что она все-таки хочет поставить на своем, и я утром должен был чуть не силой удержать их на пороге. Началась у нас такая жизнь, которой не опишешь, да и долго было бы и тяжело описывать. Под конец даже при ребенке стали повторяться безобразные сцены. Я принужден был ей сказать, что я отдам Андрюшу из дома, если она не усмирится. Клавдия выхлопотала разрешение открыть в нашем городке нечто вроде детского сада, школу такую, и уж присмотрела помещение. Впоследствии я думал действительно отдать туда Андрюшу, но пока хотел только припугнуть Веру. Да и действительно, так жить было нельзя. Все мы извелись, Андрюша каждый день плакал.
Вера слушала меня спокойно.
– Да, говорит, пора это кончить. Так нельзя. Я устала. Тихо пошла в спальню и легла. С того дня – ни звука от нее, бывало, не добьешься. Зовет ее Андрюша – она точно не слышит.
– Вера, говорю, да поди же к нему!
– Зачем? Я сама вижу, я ему вредна.
Шуму не было больше в доме – но от этого стало не легче, а точно тяжелее. Ребенок плачет, ходит бледный, больной.
– Мама умирает, маму полечить.
Потом стало казаться, по привычке, что все вошло в колею – но какая уж это была колея! Вера лежит до вечера, точно все думает о чем-то. Я, хоть и мало, все-таки надеялся, что она одумается. А не одумается, тогда… что «тогда» – я и сам не знал. Все мы извелись, Клавдия пожелтела. Андрюша каждую ночь метался. И характер у него стал портиться. Такая, знаете, атмосфера, – точно покойник в доме.
Сидим мы раз вечером с Клавдией в гостиной, при одной свече, молчим. Часами так просиживали. Вдруг дверь скрипнула – Вера.
Я удивился. Посмотрел на нее – опять молчу.
Она села рядом со мною, к столу. Как изменилась! На десять лет постарела, и взгляд нехороший.
– Здорова ли ты, Верочка? – спрашиваю. Невольно спросил, увидав ее такой.
– Не очень. Клавдия вмешалась:
– Вам бы полечиться, Вера Ивановна, на кумыс, что ли, летом съездить.
И сказала, я убежден, с добрым сердцем. А Вера вдруг на нее по-прежнему:
– Молчите, вы!
Клавдия, чтобы не связываться, глаза на работу опустила и только проворчала сквозь зубы:
– Сумасшедшая!
Я надеялся, что Вера не услышит – но она услыхала и вдруг точно обрадовалась и заговорила скоро, оживленно:
– Да, да, я сумасшедшая… То есть нет, не сумасшедшая, а так, нервы у меня очень расстроены… Не правда ли, Ваня?
– Верочка, ты успокойся.
– Я спокойна теперь, но я больна. Я чувствую, что я больна. Не могу владеть собой. Я бы хотела полечиться. За тем и пришла, чтобы сказать тебе.