bannerbannerbanner
Последние желания

Зинаида Гиппиус
Последние желания

XII

Володя Челищев понравился всем и нередко стал бывать на горной даче. Тетка его давно уехала, а он еще не собирался в Петербург. Сентябрь стоял удивительный, желтый, жаркий, как июль. В парке теперь висели тяжелые сизые и янтарные кисти винограда. Душистая и пьяная «изабелла», розовый «шасла», длинные «дамские пальчики», плотный и жгучий «барбаросса», скромная «коринка» – все это зрело и наливалось, горячее от горячего солнца. В беседке теперь пахло сладким, спелым соком и старым виноградным листом. Садовник каждое утро приносил Андрею Ниловичу полную корзину. Андрей Нилыч решился предпринять и виноградное лечение.

Солнце заходило раньше и гораздо левее. Уже не летние и еще не осенние ароматы поднимались к балкону из оврага. Ирисы давно отцвели. В сумерках медленно возвращались из парка Вава и генерал, под руку. Сзади так же медленно шел Гитан. Генерал уже не так часто ездил в город, хотя баронесса то и дело писала ему записочки. Но в саду теперь начались какие-то работы, и генерал вместе с Вавой наблюдали за их движением. Утром, по-прежнему читали «Московские ведомости», а потом «Русский вестник». И генерал объяснял Васе, какой прежде был хороший «Русский вестник» и «Московские ведомости», когда издавал их еще его покойный друг, и как теперь уже совсем не то, и какое зло и яд городское управление и гласные суды. Вава слушала с благоговением. Он просил ее однажды подчеркнуть красным карандашом оправдание детоубийцы, женщины с уликами бесспорными, она подчеркнула и возмущалась вместе с ним. Даже вечером Андрею Нилычу сообщила этот возмутительный факт.

Андрей Нилыч рассердился.

– Не рассуждай, пожалуйста, не твоего ума дело! Гласные суды ей не понравились! Скажите пожалуйста! Благородная вещь! Гуманнейшее учреждение! Тебе этот старец втолкует, а ты повторяешь, как попугай.

Как-то вечером, – шел дождь и чай пили в столовой, – после партии в шахматы генерал разошелся и стал нападать на всевозможные злостные «новшества». Андрей Нилыч ему несколько возражал, но не резко, потому что во многих пунктах внутренне с ним соглашался. Спорили они приятно, видимо, уважая обоюдные мнения. Но случайно тут был и Володя Челищев. Он молча слушал разговор и только раз мягко вставил свое замечание. Генерал не понял замечания, но возразил. Володя не понял возражения, хотел сказать, что не понял, но остановился на полуслове. Замолк и генерал. Они странно посмотрели друг на друга, старик, упрямый и прямой, своим живым взором-и чистый, свежий, упругий мальчик с ленивыми, уверенными движениями и холодными, выпуклыми глазами. Они не знали слов, которыми нужно было говорить друг с другом. Володе казалось нелепым отрицать то, за что стоял генерал, столь же нелепым, как бить покойника. Он подумал не без приятного и грустного чувства, очень определенно: «Ну, долгонько же нам с тобой пришлось бы рассуждать, если начать сначала. Шестидесятые годы, коммуна, либерализм, толстовщина, анархизм, декадентство, народничество… – все это уже прошлое, пережито и в архив сдано, а для тебя еще не начиналось. Пожалуй, что и трудно нам сговориться».

Он ничего не сказал – и генерал умолк, почувствовав между ними темную пропасть. Не было ни победы, ни поражения, молчание легло естественно и достойно.

Нюра не удержалась и кинула на Челищева восхищенный взор. Вася, который внимательно следил за всем, решил про себя, что дядя и генерал не согласны в убеждениях, потому что спорят. А студент и генерал, наверное, одно и то же думают и одинаково чувствуют, только высказывать этого не хотят.

Гости скоро ушли. Андрей Нилыч собрался спать и, позевывая, произнес, пока убирали самовар:

– Какие это странные студенты пошли, право! Видал я в мое время и петербургских, – нет, таких не было! Сдержанный, вежливый и какой-то полумертвый. Черт, его и не разберешь! В ушах у него промыто чуть не до красноты. И нет жару этого молодого, – ничего! Мы, бывало…

– Что ж, – вдруг перебила его Нюра. – Вам хотелось бы, чтобы он с грязными ногтями ходил и в красной рубашке? Стеариновые свечи ел и орал, как мужик? Пора бы уж это и бросить. В Москве только могут сохраниться такие допотопные понятия.

– С каких это пор, матушка, ты на Москву ополчилась? – с равнодушным удивлением спросил ее отец. – Зачем стеариновые свечи… А только своего в нем нет, либо он боится его, что ли… Пусть, мол, все как я, – и я буду, как все…

– Белоподкладочник, – сказала Маргарита, которая только что вычитала это слово в старом романе Потапенки.

Нюра вдруг взъелась на нее:

– Много и вы понимаете! Белоподкладочник! Да это давно отживший тип! Типы столицы надо наблюдать, чтобы о них говорить. Вы судите комично.

– Нет, – сказал Андрей Нилыч. – Я знаю, каких называть белоподкладочниками. Этот, пожалуй, из других. И как это, ей-Богу, странно! Завели форму-и все студенты стали разные. А прежде, бывало, без всякой формы за сто шагов видишь – студент! И все они были студенты, и всякий уж знал, что такое студент. Да, хорошее время.

Нюра презрительно и тонко усмехнулась.

– Вы, папаша, сказали это совершенно как Радунцев. Я думала, что это он только вздыхает, да старые времена расхваливает, а вам еще рано. Ошиблась, по неопытности.

Андрей Нилыч сдвинул брови. Он, обыкновенно, очень мало интересовался дочерью и не спорил с нею, считая ее девочкой. Но иногда, если она слишком дерзила, вдруг выходил из себя, начинал кричать, топать ногами – и Нюра невольно трусила, вспоминая детство, и тотчас же умолкала.

Умолкла она и теперь, заметив, что «папаша» готов рассердиться не на минутку. Она боялась тоже, чтобы гнев каким-нибудь образом не перешел на Володю; он сейчас же заметил бы косые взгляды Андрея Нилыча и, пожалуй, прекратил бы свои визиты.

На другой день он и так не пришел, и потом еще два дня не пришел. Нюра, боясь Маргариты, была весела, но в душе беспокоилась и злилась и даже хотела писать записку, но не знала, с кем послать.

– Что это у вас за книга, Нюра? – спросила однажды Маргарита, увидя, что Нюра укладывается спать и раскрывает в постели гигантский том, толстый, как словарь, в солидном, слегка потертом переплете.

– Что вам за дело? Не Тэн, – ответила Нюра. – У вас на Тэне свет клином сошелся. Как кто спросит, что читаете? Вы сейчас же: об уме и познании, Тэна… Очень эффектно. Только уж пора бы и другое начать. Уж про ум и познание все, кажется, слышали.

Маргарита покачала головой.

– Какая вы стали дерзкая, Нюра, – проговорила она спокойно. – Не знаю, нравится ли это в вас Челищеву. Он, кажется, выдержанный мальчик, недалекий, но вежливый, тактичный.

Нюре стало было стыдно, но, услыхав, что Маргарита назвала Челищева недалеким, опять вскипела.

– Слишком молод для вас, оттого и глуп, да? Он с вами, кажется, слова не сказал. Вряд ли могут у вас родиться общие интересы! Я и книгу не хотела вам показывать, потому что вы слишком далеки от всего этого, для вас то, что для нас жизнь, – тарабарская грамота! Пожалуйста, взгляните, секрета нет, не французский роман из запрещенных в России!

И она, перевернув книгу, открыла заглавный лист. Маргарита хотела с достоинством отвернуться, но в последнюю минуту любопытство превозмогло, она взглянула и прочла: «Капитал», и внизу: Карл Маркс.

– Ну что? – насмешливо спросила Нюра. – Много узнали?

– Меня не развивают студенты, – возразила Маргарита. – А только для этого и созданы, кажется. Что, уже влюбились в вашего развивателя? Или еще нет? Не замедлите, дело обыкновенное. Это очень трогательно: тетушка в старичка – и у нее глядишь, убеждения; на «Московские ведомости» молится, Каткова каждый вечер за упокой поминает; племянница в студентика – и уже тоже с убеждениями; известны студенческие убеждения! Сто лет как известны!

– Вот как! Известны! Скажите пожалуйста, в чем же эти «студенческие убеждения», если они вам так известны! Вы, может быть, и Карла Маркса читали? Скажите, скажите, не скрывайте!

– Я вас боюсь, – холодно возразила Маргарита. – Вы еще мне глаза выцарапаете. Бешеная какая-то, – прибавила она, выходя из комнаты.

Злобный, неспокойный смех Нюры сопровождал ее.

Нюра не стала, оставшись одна, читать дальше Карла Маркса. Толстая книга лежала развернутая на краю постели. Нюра облокотилась на подушку и смотрела, как дрожит пламя свечи. Она думала о том, какая Маргарита пустая и злая и зачем нужно говорить гадости, что она влюблена в Володю Челищева, когда она совершенно не тем интересуется… Она очень благодарна Челищеву, что он дает ей книги, рассказал о том, чего она без него знать не могла, объяснил неясное, открыл целый новый мир… Она так и подумала: «открыл новый мир…» Вот он уедет, оставит ей книги, будет писать иногда, и что ж?..

Но в эту секунду при мысли о том, что он уедет, такой холод и такое отвращение ко всем книгам, которые он ей оставит, охватило ее, что ей стало страшно. Но в следующее мгновение она уже овладела собой, разозлилась и потушила свечу, не дожидаясь Маргариты, которая еще не легла (они спали в одной комнате). Нюра повернулась лицом к стене. Она твердо решила не думать. Толстый Карл Маркс упал на ковер.

XIII

На самой нижней дорожке парка, в ущелье, около высохшей, запущенной цистерны, на каменной широкой скамье сидели Нюра и Челищев. Они часто ходили в парк, читали какие-то книги, и нижняя, глухая, всегда влажная дорожка была их любимым местом. С ними часто отправлялся Вася, который любил следить за переливами Володиного голоса, молодого и важного, когда он читал вслух благоговейно внимательной Нюре. Что читал Володя – Вася совершенно не понимал и даже как-то не хотел понимать. Следить за изменениями, падениями и подъемами голоса ему казалось интереснее и нужнее. Ему думалось, что и Нюра только делает вид, что интересуется загадочным смыслом, а в сущности, слушает то же, что и он.

Теперь читать перестали, потому что уже стемнело. Вася сидел на каменном, заросшем повиликой и плющом краю пустой цистерны – как раз против скамьи. В сумерках мутно белелся шелковый вуаль, длинный и легкий, накинутый на голову Нюры. Челищев снял фуражку и закурил папиросу. Он был молчалив. Синяя свежесть спускалась с неба.

 

– Какая разница, – тихо сказала Нюра, – между мной несколько недель тому назад – и теперь! Разница не по существу, конечно, потому что все это жило во мне бессознательно, но разница в осмысленности стремлений! Теперь я почти живу – тогда только рвалась к жизни, устарелую правду считала единственной. Конечно, я знаю, мне нужно еще много читать, многое понять, много бороться, но по крайней мере теперь передо мною дорога. Как это просто! Идти смело и сознательно на борьбу, на жизнь, на равенство! Все общее – потому труд общий; все для всех, всякий должен работать, потому что может работать… Да, да, я чувствую тут великую, глубокую правду; почему Анисья или Устинья будет на папиросной фабрике работать двенадцать часов в сутки, а я – сидеть здесь, под кипарисом, и читать книжки? У меня такие же руки, как у нее, так же я способна страдать от голода и холода, я молода, здорова. Неужели есть люди, которые могут возражать, могут отрицать эту простую и великую истину всеобщего равенства, труда и прогресса?

Она остановилась. Володя молчал. Минутами ему было неловко перед собой, слишком уж все это шаблонно вышло: студент развивает девочку, она увлекается, читает Карла Маркса, забывает все. Володя неохотно пошел на это; но отчасти он сознавал, что нет причины не поговорить с девочкой, которая жаждала разговоров и которую уже раньше «развивали» без всякой системы и сбили с толку; отчасти и девочка ему нравилась, и чем дальше, тем сильнее.

«Вот бы ее в Петербург, такую, – думал он. – Она нам отчасти и полезна могла бы быть».

– Я очень рад, – громко сказал он, – если мог что-нибудь дать вам, Надежда Андреевна. Поверьте, что мне приятнее, чем вам. Ваш живой, гибкий ум, впечатлительная и богатая натура сделали все – я служу вам лишь инструментом, внешним пособием. Я горжусь такой блестящей ученицей.

– О, это неправда, – тихонько сказала Нюра и покраснела в темноте. – Одно знаю, что я чувствую себя способной отдаться этому всей душой… Всей душой… И я верю, наступит этот час великой справедливости, который предсказан гением, час единения, общения, равенства малых и больших…

Ее взволнованную речь прервал вдруг недоумевающий голос Васи на цистерне:

– Как это ты говоришь? Владимир Дмитриевич, что же вы ее не поправляете? То сначала сказала о справедливости, а сейчас за этим, что малый равен большому. Как же большой, если он одинаков с малым? Оттого и называется – большой и малый, что они не одинаковы. А что же это будет? До чего договорились!

Он засмеялся снисходительно и добродушно.

При первом звуке Васиного голоса из темноты Нюра вздрогнула. Она совсем забыла, что не одна с Челищевым. Потом, по обыкновению, рассердилась.

– Сколько раз я тебе говорила, Вася, что бы ты не смел ввязываться в разговор старших! Как тебе не стыдно!.. Не понимаешь, не вникаешь, не слушаешь, а лезешь рассуждать. Умей держать себя прилично.

– Да что же я сказал, – жалобно простонал Вася.

Нюра опять хотела прикрикнуть, но Володя Челищев с неожиданной мягкостью и внимательной снисходительностью проговорил, усмехаясь:

– Не сердитесь на молодого человека за его любознательность, Надежда Андреевна. Что ж, всякий имеет право голоса. И неясное всякому надо стараться разъяснить. Почему вы, молодой человек, не хотите, чтобы у всех людей была одинаковая булка утром?

Вася был уже раздражен тем, что студент называет его «молодым человеком», и чувствовал, кроме того, что ни за что не совладает с ним в споре и оскандалится, уже потому, что студент будет говорить от книжек, а Вася от себя, и его тотчас загоняют.

– Отчего не хочу? – начал он взволнованно. – Я про булку ничего не говорил. Я не знаю, почему вы про булку. Если булка, то пусть себе будет одинаковая. Только и это ни к чему. Я вот мало ем, а татарин Алашка, что в саду работает, пилаву по две миски убирает, и то недоволен. На что ж нам одинаковая булка?

– Ну, у вас будет поменьше, – улыбнулся студент. – Вы же, кстати, и меньше в саду наработаете. Вам и не дадут столько.

– А Бортнянскому сколько дадут? – в полном волнении воскликнул Вася и даже вскочил. – Сколько же ему надо дать, чтоб было справедливо?

– Бортнянскому? – удивлением спросил студент. – Ах, это, кажется, композитор такой духовный? Ну, и ему дадут столько же, сколько Алашке, если он столько же канавы нароет.

– Как? Бортнянский и Алашка вместе канаву будут рыть? Зачем же Бортнянскому канава, когда он другое, совсем особенное, может делать, чего Алашка не может и никто в мире больше не может? На что ему Алашкина канава? Это значит… не равными всех делать, то есть равными, но всех маленькими, и больших маленькими, чтобы так, да? Только этого нельзя, да, нельзя…

– Позвольте, молодой человек. Да вы не горячитесь. Что толку кричать? Вот мы так скажем. Ну, положим, ваш Бортнянский чудесные канты писал. Только ведь это такая штука, спорная, кому понравится, а кому нет; кому нужна – а кому, вот мне, например, хоть бы и никогда ее не было; как тут по справедливости рассудишь, какую ему булку положить, большую или маленькую? И кому об этом дать судить? А канава – это ясно, что нужно, да и видно сейчас, столько ли наработал, сколько другой, или меньше. Вот пускай ваш Бортнянский покопает канаву немножко, сколько другие (потому что когда все равно будут ее копать, то ведь времени каждый меньше будет за работой проводить), получит за это свою булку, ровно такую, какая ему нужна, а потом, в свободные часы, и сочиняет свои канты – кто ему может помешать? Это уж его дело. Видите, так оно куда справедливее. И Алашка, и Бортнянский – ведь оба есть хотят? Почему же они не равны? Почему это вас оскорбляет?

Вася давно глотал слезы. Обида и возмущение давили ему горло. Он хотел говорить, кричать и рыдать – и чувствовал, что не умеет высказать своей души.

– Почему не равны? – произнес он глухо. – Да потому что не равны… Потому что так сделаны все, неравными, и потому что хоть вы триллион секстиллионов книжек прочитаете, не можете вы сделать, чтобы вы были, как я, и нигде этого не сказано, и так начато, и все это страшно, что вы говорите. Да… Страшно…

Он вдруг ребячески громко всхлипнул, не удержавшись, быстро повернулся и убежал в темноту.

– Впечатлительный молодой человек, – сказал Володя равнодушно, немного помолчав.

– Зачем вы говорите с ним? – небрежно произнесла Нюра. – Он ведь совсем не такой, как мальчики его лет. Воспитание, ужасное детство, играло, конечно, большую роль. Он совсем дурачок.

Володя ничего не ответил и бросил папиросу в кусты. Красный полукруг осветил на мгновенье вуаль Нюры с легкими концами и ее бледное, свежее лицо, которое показалось студенту очень красивым. Глаза ее, обращенные к нему, сверкнули мягким, влажным блеском. Ему стало скучно, что он должен скоро уехать. У него было намерение сказать ей сегодня, что он уезжает, но потом это как-то не сказалось.

Они молча встали и пошли в темноте по дорожке. Хотя ночь была совсем черная и Нюра поднималась вверх с трудом, Володя не предложил ей руку.

– Все еще розами пахнет, – проговорила Нюра, когда они вышли наверх.

– Да. Это поздние, должно быть, – сказал Челищев. И прибавил, немного помолчав: – Совсем теплые ночи, хотя и сентябрьские.

– Внизу сыро было. Здесь теплее.

– Вам холодно?

Нюра не сразу ответила:

– Нет.

Они медленно и молча вышли за калитку сада, миновали двор. Ночь была черно-синяя, мрак такой густой, что его не разгоняли, а усиливали большие освещенные окна дома.

Они шли все тише, точно не желая прийти. Невидное дерево, нежная ива, вдруг коснулась низко опущенной ветвью лица Нюры. Она едва слышно вскрикнула от неожиданности и совсем остановилась. Володя обнял ее за плечи и притянул к себе. Через мгновение она почувствовала на своем лице щекочущие и жесткие завитки его бороды, и теплые губы прижались к ее губам.

Это произошло так быстро и так просто, что Нюра ни о чем не успела подумать. Без мыслей она в следующее мгновение входила в ярко освещенную столовую, где уже сидел за чаем Андрей Нилыч.

Свет резал ей глаза, и она закрыла их рукой.

– Ты одна? – спросил Андрей Нилыч. – А где же… Владимир Дмитриевич?

– Он… торопился… Не мог зайти, – проговорила Нюра монотонным голосом и прошла к себе.

XIV

Генерал сидел у себя наверху, около стола, и читал книгу Madame de Sevigne. Был час двенадцатый. В широко открытое окно глядела черная, совсем теплая сентябрьская ночь. Внизу слышны были еще голоса, на земле, под окном, лежал светлый круг от лампы на балконе, захватывая острые поникшие листья ирисов, которые давно отцвели. Листья в этом свете казались бледно-серыми.

На коленях генерала лежал толстый плед. Ревматизмы, несмотря на теплые, почти жаркие дни, стали что-то чаще мучить его, и он сегодня с трудом сходил в парк. Любимая и всегда успокаивающая его Madame de Sevigne не читалась сегодня: генерала тревожили заботы и мысли. Он часто поднимал глаза с освещенной страницы и рассеяно смотрел вперед.

Комната тонула в полумраке от низко спущенного зеленого абажура. Она была очень проста и невелика. Темная мебель, глубокое кожаное кресло и большой старинный шкап с книгами. Книги все были любимые генерала, большею частью французские. Он уважал, впрочем, из русских кое-кого, некоторые вещи Тургенева, Писемского. Любил Озерова, но находил, что он устарел. Он имел определенное мнение о Тютчеве, которое часто высказывал, всегда одинаковыми словами. Но все-таки французские книги преобладали, из хороших. Мюссе он в свою библиотеку не допускал, считал его мальчишкой, хотя и не отказывал в некотором таланте. Своих «французов» он вздумал было завести каждого в двух экземплярах, чтобы не возить их постоянно из Крыма в Москву и обратно; попробовал – и не мог; он привык к книге, к ее переплету, к бумаге, к шороху страницы, к согнутому уголку, к пятнышку на заглавном листе; и только что купленная книга была ему чужая, не друг, – и огорчала его долго. «Французы» четыре раза в год руками привычной Катерины укладывались в нарочно сделанные для них ящики – и ехали из Москвы в Ялту и обратно в Москву, где та же Катерина аккуратно и быстро складывала их в такой же точно шкап в просторном генеральском кабинете в его беленьком особнячке на Поварской. Через час после приезда генералу казалось, что он не двигался с места: те же пресс-папье лежали на громадном зеленом письменном столе, в спальне были те же щипчики, баночки и стаканчики, без которых он не мог обойтись – и все это было дело проворных рук бесшумно действующей Катерины. Ей не нужно было приказывать, не нужно звать: и теперь, генерал знал, что ровно без четверти двенадцать Катерина внесет ему питье с сахаром и лимоном, с серебряной ложечкой в стакане – и удалится.

Но была только половина двенадцатого. Голоса внизу замолкли, и круг света под окном исчез. Генерал опять отвел глаза от книги. Прямо перед ним, на столе, в бархатной рамке стоял бледный акварельный портрет – покойной генеральши; он всегда, и в Москве и в Ялте, стоял на том же месте письменного стола; стоял так давно, что генерал его совершенно не видел и не замечал, и подумать о нем он мог только если бы портрет вдруг пропал.

Мысли лениво-неясные, немного тревожили генерала. Он думал о своем нынешнем приезде в Крым, о Ваве, о ее «чувстве» к нему; он так мысленно и говорил «чувство», избегая слово «любовь», которое давало ему неловкость перед собою. Впрочем, и о «чувстве» он думал с удовольствием, совестливой гордостью и умилением. Вава ему нравилась и трогала его; он полузаметно отдавал себя ее заботам; а временами перед ее откровенным обожанием он терял всякое сознание пролетевших годов; он искренно забывал, что он не молод, она ему казалась девочкой; и когда-то пережитое, полузабытое, сладкое – он неожиданно переживал снова с особой, но не меньшей отрадой и волнением.

Он вспомнил, как на днях в парке он сказал, что скоро зима, скоро надо в Москву… Сказал машинально, не думая. И Вава вдруг тихо заплакала. Ему стало ее очень жалко, но и приятная теплота облила сердце. Он утешал ее, поцеловал обе руки. И опять она глядела на него детски счастливыми глазами, в которых сверкали слезы.

Жениться на Ваве генералу как-то сначала и в голову не приходило, то есть приходило – но очень смутно; зачем переменять, делать что-то, когда и так хорошо и отрадно. Пусть так и остается.

Но шло время; генерал все меньше думал о своих летах, все более естественным казалось ему не расставаться с Вавой. Да и другие соображения явились: он начал подумывать, не компрометирует ли он девушку? Какие-то старые, давно не употреблявшиеся, залежалые благородные понятия зашевелились в глубине души, проснулись и заговорили. Они были усталые, генерал отвык думать над этими вопросами, и теперь ему было не по себе. Но он заметил на столе только что присланные ему фотографии Ливадии; он обещал их Ваве. Ему захотелось написать ей записку, но было поздно. Они часто вечером обменивались так записками.

 

Вошла Катерина, неслышно ступая, и принесла питье. Генерал взглянул на нее мельком и отвел взор, думая, что она уходит. Но Катерина не ушла, а остановилась у двери – и это удивило генерала и заставило очнуться. Катерина встретила его недоумевающий взор и сказала, сжав тонкие губы:

– Ваше превосходительство, осмелюсь доложить вам: очень болею я и не имею сил нести службу. Если угодно будет вашему превосходительству отпустить меня…

Генерал не понял. И, взглянув еще более изумленными глазами, повторил ворчливо:

– Отпустить? Куда? Что такое?

– Совсем отпустить. Силы не те, не могу служить вашему превосходительству. Да и служба моя, может, не угодна вашему превосходительству…

Генерал рассердился.

– Это еще что? Ты, Катерина, пожалуйста, пустяков мне не говори. Служба твоя всегда одинакова. Ты вот мне морсу кизилового подай.

Катерина принесла морс, но, поставив его перед генералом, опять воинственно сказала:

– Нет, как угодно, а я не останусь. Берите себе другую. Я еще ни по чьей дудке не плясала. Мне на интриганство смотреть не приходится, уж лучше уйти, чтобы глаза не видали.

Генерал последних слов не расслышал. Но он немного поверил Катерине, не желая верить, и ему стало холодновато и скучно. Это что за возня? Да как же без Катерины? Вот уж пятнадцать лет она у него, он даже не помнит времени, когда ее не было. Она одна все знает и умеет. Он вдруг представил себе, что он идет в спальню, что перед кроватью нет полосканья, что подушки лежат по-иному. А книги? Как же без Катерины? Он почувствовал себя беспомощным, маленьким и больным.

– Ну, ну, – проговорил он. – Ступай. Я не люблю пустяков.

– Истинно говорю вашему превосходительству, – настаивала Катерина острым, как пила, голосом. – Не в моих силах. Служила, пока возможности силы были. Теперь, как такие перемены, и мало ли еще что будет, не вижу возможности.

– Какие перемены? – сказал генерал. – Никаких перемен нет.

Катерина махнула рукой, точно не желая говорить.

– Ах, что уж! Об одном молю, ваше превосходительство, довершите благодеяния, отпустите меня к своему месту. Я не из корысти вам служила… Да у вас другие слуги будут.

При мысли о новых слугах у генерала нестерпимо заныло под ложечкой.

– Ты ступай теперь, Катерина, – сказал он слабо, но хмурясь. – Ступай.

Катерина постояла, вздохнула и вышла.

Генерал поднялся с кресла, причем запнулся за конец пледа и чуть не упал. Неожиданная, непонятная неприятность подкашивала его. Это невозможно! Ноги заболели. Все тело требовало привычного, не замечаемого покоя, и боялось, и тревожилось, что его не будет.

Как тут устроить? Что делать? По счастью, он вспомнил, что были уже разные случаи, когда Катерина просила расчета, а потом все улаживалось само собою.

Но тело все-таки тревожилось.

Он прошел к себе в спальню. Привычные вещи были приготовлены на привычных местах. Генералу вспомнилась Вава. Но как-то мысль о ней показалась чужой на мгновение и не дала никакой отрады.

Рейтинг@Mail.ru