bannerbannerbanner
Небесные слова

Зинаида Гиппиус
Небесные слова

Полная версия

Я плохо рисую. Я не знал, зачем я это делаю. Но каждую складку, тень на подушке я рисовал старательно, точно это было необходимо, точно мне хотелось приложить свою руку к смертной тени любви, прошедшей по моей жизни.

Я кончил рисунок, неумелый, но милый и страшный. Мы чаще говорили с нею по-французски; и я безотчетно подписал по-французски:

«Voici mon enfant morte».[2]

Наша разлука из двухнедельной перешла в постоянную просто, легко, почти без слов, сама собою. Она даже и не заметила, вероятно, как это случилось. Я все сделал, чтобы мой ребенок этого не заметил. Жестокость – слабость. Надо миловать всякую тварь. Я вернулся в Россию, странный, будто после тяжелой болезни. Обращая взор назад, я понял теперь и многие факты яснее, вернее, иначе. Нежность окончательно превратилась в жалость, такую же ненужную ей, как и нежность.

Затмение мое прошло. Надо жить. Надо жить.

VIII. Барашки

Предвечерние облака все дробились, высокие, почти неподвижные и точно локонами, ровными и мягкими, затягивали зеленеющее небо. Был май. Я ехал в тряской извозчичьей пролетке по Воздвиженке, в Москве.

Все было дурно, все не удавалось. Мелочи разные, – но они оплели меня кругом, исподволь, и теперь казалось, что не вырваться из паутины. Тупое утомленье жизнью, точно ноги затекли в неудобных сапогах.

Может быть, казалось так дурно оттого, что со мною ехал мой товарищ Володя, которого я редко видал с университета, но любил, и ехали мы с ним от отца Геронтия, где я слушал опять Володины мысли. Володя говорил с ним, и теперь, не переставая, говорил со мной, глядя не на меня, а вниз, на трясущиеся крылья пролетки. У Володи был бледный, длинноватый нос, худые щеки, неровно заросшие черной бородой, губы у него шевелились, и хотя слов я всех не мог расслышать из-за треска и звяканья пролетки, и нашей и других, я догадывался, что он говорит все о том же.

Я уже понял, уже достаточно мне дурно, и паутина кругом, и под ложечкой тошнота, и жить надоело, – а он все говорит да говорит… За что? Он нашел себе выход – он идет в монахи, а ведь я не могу идти в монахи, зачем же он отравляет меня? Ведь такие минуты не забудутся – уже потому, что я сердцем любил Володю, всегда верил в него и, потеряв, все-таки не оторву его от души.

В это наше свидание – вот уже неделю я жил с ним в Москве – он совсем измучил меня. Мы ездили по священникам, старцам, говорили с ними, говорили между собою, Володя читал мне какие-то страшные книги, и я вечно видел перед собою его худое, белое лицо с шевелящимися губами и опущенные глаза. Он вызвал меня, чтобы «посоветоваться» со мною вот именно насчет этого своего шага, поступления в монастырь, – но с первого слова стал так себя вести, как будто решил бесповоротно и только все объяснял мне, почему нельзя иначе. И я уже верил, что нельзя иначе. Во мне сердце тяжелело, и утомленье жизнью росло. И любовь моя к Володе как-то гасла, заменяясь в иные минуты тупым недружелюбием.

– Бежать, бежать… – повторял Володя под лязг и грохот колес. – Гниль это, мерзость… Животные кругом – не люди… О мерзость, мерзость!

Зачем он это повторяет? Разве он не видит, что убедил меня? И все с большей настойчивостью, странно растущей горячностью, – зачем?

– Нельзя, нельзя иначе, – продолжал Володя. – Мрак везде, задохнусь в этом смраде. Да, везде мрак. Ты понимаешь, что нельзя мне иначе?

Я не ответил. По узкой, светлой улице шли люди, спешили, мелькали. На домах золотились вывески. Мальчишка про-юркнул под лошадиной мордой и захохотал, подпрыгнув. Володя опять говорил, но я уже не слушал. Меня заняла одна мысль: а если Володя именно потому так настойчиво, с такой возрастающей горячностью убеждает меня в своей правоте – что сам не вполне в нее верит? Если он хочет не поощрения моего – а поддержки этому чуточному сомнению? Если он не знает, действительно ли везде, все – мрак и отчаяние?

– Ты слышишь меня, Ваня? – говорил он. – Ты понимаешь?

– Володя… – начал я, – и остановился.

Господи, какое счастье, если он сомневается! Я верил в радость – и верил в Володю. Которую-нибудь веру я должен потерять. Но если он сомневается…

– Володя… – сказал я снова. Он рассердился.

– Ну, что? Что ты все начинаешь? Ты слышал? Ведь ты веришь в Бога? Или хоть понимаешь, как я верю в Него? А ради Него нельзя жить здесь, надо уйти, бежать, запереться, во тьме плакать о своей душе, проклясть всякую радость, ибо радость сотворил дьявол, а не Господь…

– Володя, Володя, а это… – я указал вверх, и, помню, у меня слезы вдруг закипели в сердце и прожгли паутину, оплетавшую меня. – Вот это… тоже дьявол сотворил?

Никогда не видел я такого торжества радости в небесах, как в тот вечер, над грязной, узкой улицей. Серебристое руно раскинулось по зеленовато-голубому полю, прозрачному, как тихая земная вода, как горный камень. Не улыбка даже была в небесах, только сияющая, радостная ласка земле, не торжественное бесстрастие – а любовь близкого материнского взора.

«Все даю вам, все ваше, – говорило небо, – как и вы мои».

Володя, за мною, в первый раз поднял глаза на небо.

То, с чем боролась и что уже надломила его душа, – было сломлено взором небес, силой их радостной любви.

Помню, мы так и приехали в гостиницу молча и потом целый вечер плакали вдвоем. И о чем плакали – не знаю. Так, от радости.

IX. Тигрой играет

Я только что узнал, что из-за Остапа опять все пошло к черту.

Это был самый зловредный мужик, какого я встречал. Упрям, зол, труслив и туп. И на грех он был еще старостой и имел влияние.

Задумав одно очень серьезное дело, которое впоследствии стало делом моей жизни, я решил, прежде чем отдаться ему совершенно, съездить к себе в имение и устроить там дела с землей и с мужиками.

Я не хотел им благотворить, а устроиться с ними по-хорошему, по-справедливому, не теряя своего, не приобретая чужого, как равный с равными. И я натолкнулся на непреодолимые трудности и невольно вспоминал Нехлюдова в толстовском романе прошлого столетия – «Воскресение». Очень было похоже, хотя, повторяю, подозрительного, барского великодушия во мне не было, да и народ в Малороссии, как я думал, подельнее, посвободнее, посообразительнее, наконец, и времена не те.

Однако дело тормозилось, и я частенько выходил из себя, особенно когда понял, что мутит Остап: растолкуешь, из сил выбьешься, сговорились, кажется, поняли, – глядь, Остап им там опять все по-своему, и опять все надо снова. Я до сих пор не понимаю, ради чего он старался, должно быть, искренно думал, что я его как-нибудь обмишуриваю.

То, что он был трус и передо мною тупо трусил и подличал, меня и бесило, а между тем запугивать его было необходимо. Я невольно впадал в преувеличение и порою был несдержан с ним, что мне самому казалось противно.

Стоял октябрь, но погода еще держалась.

Я шел по двору, к дворнику Матвею, старику, который у сарая рубил дрова. Накануне, казалось, все совершенно у меня с мужиками сладилось, а сейчас я узнал, что они опять на попятный.

Не было сомнения, что это Остап.

Двор – широкий, пустой, трава пожелтела и стерлась. Я подошел к Матвею, который перестал рубить. Короткий день кончался.

– Матвей, – сказал я, не узнавая своего голоса, такой он был тихий от бешенства и сдавленный, – сходи, пожалуйста… на деревню… чтобы Остап пришел ко мне. Чтоб сейчас пришел, слышишь?

Матвей поглядел на меня сочувственно.

– Уж и хохлы эти! (Он сам был русский.) Упрямей черта, прости Господи, а глупей свиньи. Остап этот – чего бало-мутит? Не понимает? Поучить бы его, так понял бы небось! Душа-то хамская. Вся понятливость в морде сидит.

– Сходи за ним, пожалуйста, – повторил я тихо, сквозь зубы.

Матвей опять взглянул на меня.

– Пойду, пойду, – сказал он, и мы двинулись с ним вместе, я – к дому, он – в людскую, должно быть, за армяком.

Против нас были деревья сада и запад. Я глядел вниз и все сжимал зубы от боли бешенства, но, случайно взглянув на лицо Матвея, увидел, что оно какое-то красное, багровое. Невольно я перевел взор выше, на западное небо за садом и остановился.

Остановился и Матвей.

После мгновенного молчания он произнес:

– Ишь ты, небо-то! Тигрой пошло! Тигрой, как есть, играет!

Но это был даже не тигр, а пятнистая кожа пантеры или какой-нибудь скверной змеи. Пятна не то пламени, не то крови пачкали небо. И они ширились, выступали на чистых местах, горели, кидались в глаза, противные, густые, тяжелые, злобные, звериные.

Я отвел глаза – и по земле запрыгали «кровавые мальчики», а душе стало стыдно, страшно и гадко. Я точно увидел цвет, лицо моей собственной души.

– Вот что, Матвей… – произнес я. – Ты, пожалуй, не ходи нынче за Остапом. Завтра утречком сходишь. Тогда я с ним, утречком, и поговорю. Ну его.

Матвей, кажется, не одобрил моего решения, но за Остапом не пошел.

А пятна на западе скоро стали гаснуть, бледнеть, кожа пантеры посерела и стерлась, змея уползла, небо успокоилось. Успокоился и я.

2«Вот мой мертвый ребенок» (фр).
Рейтинг@Mail.ru