– И тогда разбила она алавастровый сосуд тела своего меня ради…
Ничего «холеного» в нем не было. Он презирал «элегантность» архимандрита Сергия. Помню его довольно замызганный подрясник и круглую поярковую шляпу. Мы смотрели на него немножко, как на enfant terrible[2].
– Поздно, о. Антонин. Ворота в Лавре уже заперли.
– А пусть! Когда я выхожу на дела тьмы (это он наши заседания и разговоры с интеллигентами, – «светскими» – называл делами тьмы) – я приуготовляю себе убежище, где склонить главу…
Его почему-то любил тишайший Антоний, тогдашний митрополит. Антонин сам не знал – почему, и городил какую-то чушь:
– Говорю я ему: а потому вы меня любите, владыка святый, что мы схожи: вы Антоний – я Антонин. У вас губы толстые – у меня губы толстые. У обоих, у нас, значит, темперамент….
Кто-то сказал, что Антонин – невежда. Это неправда. Его даже называли в церковных кругах «кладезем учености». Он был автором какого-то очень серьезного богословского исследования, требовавшего большой эрудиции. Это не мешало ему оставаться, конечно, диким и наивным. Но не в этом дело. Дело в том, что сердцевина его была проедена тем же червяком, что и у Лундберга. Если неврастенический слабняк Лундберг пищал по ночам от боли, то громадный, толстогубый Антонин должен был выть, корчась, – вот и вся разница. Он не прибеднялся, не вертелся, не говорил и не думал о самоубийстве. Он был прямее, открытее, не боялся быть и мелочно-тщеславным, наивно-тщеславным. Раз думали выбрать его председателем заседания. Он тотчас же радостно объявил свой план.