bannerbannerbanner
Луна

Зинаида Гиппиус
Луна

– Я приду, – проговорил он быстро, точно невольно. – Я приду, Мери, не бойтесь.

Он встал. В эту минуту в дверях показалась коротенькая фигурка Фомушки.

– Ба! Кого я вижу! – воскликнул он и захохотал, опять размашисто протягивая ладонь. – Досточтимый Степан Маркович в нашей обители! Поражен, уничтожен изумлением! И все вру: совсем не поражен и не уничтожен. Напротив того, всегда веровал, что такие, достойные глубочайшего почитания и ужаса перед их добродетелью, апостолы должны посещать и утешать страждущих и болящих. Велик тот подвиг на земле и несть ему равного. Кланяюсь же вам земно и прошу…

– Фомушка! – резко прервала его речь Поликсена. – Перестань ломаться, Бога ради! Подумай хоть о больной сестре, видишь, кажется…

– Вижу! вижу! – радостно визгнул Фомушка и даже подпрыгнул. – Болящие да исцелятся! Ланиты! Краска на ланитах! Исцеляшеся! Слава!

Вальцев, еще раз пожав руку Мери, быстро вышел, даже толкнув в поспешности на пороге издевающегося Фомушку. Фомушка не обиделся, только раскатисто захохотал. Поликсена догнала Степана Марковича, когда он выходил в коридор.

– Степан Маркович! Вы наверно придете завтра? Или… И Вальцев опять сказал:

– Приду.

V

Тихо-тихо двигался воздух над водою. Реяли тени колокольных звонов, слишком далеких, чтобы быть несомненно слышными. Такие же легкие, неуловимые, неслись по воде отражения человеческих голосов, где-то раздавшихся и давно замерших. Вероятно, там, вдали, на Пьяцце, играл оркестр, потому что воздух иногда мерно и мягко сотрясался, повторяя аккорд, беззвучный, как сон. При каждом ударе весла гондола склонялась влево, и под нею шептали, переплетаясь, длинные струи, а она едва слышно глубоко вздыхала, касаясь плоским дном неуспевших расступиться вод. Желтый воздух был полон теми звуками, которые несомненны и радостны, как шелест и свист крыльев стаи голубей в небесах, и которые удаляются, исчезают, едва к ним начинаешь прислушиваться. И уже не знаешь, точно ли были эти звуки, их сплетения, их разнообразие.

Вальцев ехал на Лидо. Солнце только что садилось. Вода все расширялась, берега заволакивались янтарным дымом, направо уже угадывался невидный морской простор. На корме, с красивой леностью работая веслом, стоял молодой гондольер Гвидо, который всегда возил Вальцева и уверял, что особенно любит возить синьора il russo[3]. Гвидо был плотен, с красивым, смуглым, немного глупым лицом и постоянной веселой улыбкой. Впрочем, несмотря на глупость, лицо его не было лишено выражения и хитрости. Вальцев, прекрасно зная итальянский язык (он изучил его еще в консерватории), часто болтал с Гвидо.

Но теперь он молчал и что-то записывал в маленькую книжку, порою останавливаясь и прислушиваясь. Гвидо заглядывал в книжку через плечо. Он, видимо, хотел заговорить, но боялся помешать. Наконец, уловив более долгую паузу, он решился.

– Signorel Я вижу, что синьор музыкант. Композитор, не правда ли?

Хотя Гвидо заговорил негромко, Вальцев вздрогнул, потом захлопнул книжку, обернулся слегка и спросил Гвидо, усмехнувшись:

– А вы знаете ноты, Гвидо? Вот как! Уж не музыкант ли и вы?

– Мы все немножко музыканты в Италии, синьор, – с нарочитой скромностью произнес Гвидо. – Я еще нот как следует не знаю, но я буду знать. Я слишком молод, и мне вредно учиться петь, но потом я непременно буду учиться, потому что у меня знающие люди нашли удивительный тенор. Кроме того, я ужасно люблю музыку. Я все готов отдать за музыку, синьор!

– Вы любите музыку, Гвидо? – молвил все с тою усмешкой Вальцев, облокотившись на черную спинку кресла и поглядывая на Гвидо. – Какую же музыку вы любите? И что собственно вы думаете, когда говорите, что любите музыку?

– О, я вижу, синьор композитор считает меня совсем неучем! Конечно, я бедный человек, синьор, к тому же очень молод, но мы, итальянцы, мы рождаемся с нашей страстью к музыке. И я, синьор, слышал много хорошего пения. Я бывал даже в la Scala, в Милане, когда моя мать ездила туда по делам боттеги[4]. Ужасающее впечатление! Гром и молния! Я слышал «Il Trovatore»[5] и другие оперы итальянских композиторов. Я тогда же подумал, что ничего нет выше музыки и оперы и что я буду учиться петь. Я и теперь иногда пою в вечерних гондолах на канале, но очень редко, чтобы не испортить голоса. Но, конечно, я бедный неуч перед синьором композитором, и только моя искренняя любовь к музыке… Музыка для меня – бог…

– Послушайте, Гвидо, – прервал его Вальцев серьезно и глядя как-то мимо него. – Вот вы любите музыку, оперу «Трубадур», итальянские песни на канале, под окнами отелей. А скажите мне… Мне хотелось бы, чтобы вы ответили просто, как умеете. Вы нигде больше не слышите музыки?

Гвидо посмотрел на него, не понимая:

– Нет, слышу. Вот на Пьяцце играют вечером… – прибавил он нерешительно.

– Постойте, не то. Я хотел спросить – вы не слышите музыки… в тишине? Когда очень-очень тихо, и кажется, что совсем ничего не слышно?

Гвидо даже грести перестал и с глубоким изумлением взглянул на синьора композитора.

– Вижу, что не слышите, – улыбнулся опять Вальцев. – Но я вам все-таки объясню, что я хотел сказать, а то вы вправду, пожалуй, подумаете, что я «синьор композитор» и записывал сейчас какую-нибудь симфонию для концерта или дуэт для оперы. Не поймете меня – не беда, мне хочется говорить с кем-нибудь – почему же не с вами?

Гвидо любопытно и испуганно кивнул головой. Он едва закидывал весло, и гондола чуть двигалась, качаясь.

– Когда-то я, – начал Вальцев, – сочинил и концерт, и симфонию. Они были не хуже других концертов, хотя и не лучше. Думал сочинить и оперу – верно, тоже была бы недурна. А потом, милый Гвидо, хотя я и любил музыку совершенно, как вы – разве чуточку поменьше, – я решил более ничего не писать, потому что это чрезвычайно фальшиво и резко.

– Опера синьора была фальшива?

– Всякая, всякая опера, друг мой, не моя только… Да и всякая музыка, созданная людьми до сих пор. Будет время, когда поймут, что все эти гениальные симфонии и сонаты – оскорбительный и грубый визг, как теперь нам кажется нелепым шумом музыка дикарей, а ведь они ею наслаждались и гордились… Нет, Гвидо, я не синьор композитор с вашей точки зрения. Я слушаю музыку только в тишине, я пишу такую музыку, это правда, как я ее понимаю, но для моей музыки еще не выдуман инструмент. Вот, что вы теперь слышите? Вот – ветер пронес струю воздуха, вот умершее эхо тонкого колокола с берега, вот по воде всплеск, даже не всплеск, а только желание всплеска, от далеко скользнувшей гондолы, вот звон чуть дрогнувшей где-то струны, задетой случайно ветром, вот трепет желтого паруса на взморье, – вот те нежные, бесхитростные и глубокие звуки, из которых может выйти еще не бывалая и не родившаяся гармония! И я записываю эти звуки, но боюсь соединять их в аккорды, не умею… Видите, Гвидо, музыка тоже и «мой бог», но я думаю, что бог в тишине, и потому слушаю музыку – в тишине…

Вальцев поднял глаза, увидал лицо Гвидо – простое, с недоумелой улыбкой – и ему стало вдруг мучительно стыдно, что он так разошелся и чуть не душу свою выкладывает перед глупым итальянским парнем, который смотрит на него, ухмыляясь и, конечно, в глубине души считает его теперь помешанным. Степан Маркович резко и злобно повернулся, надвинул шляпу на лоб и замолчал.

Но Гвидо задумался с поднятым веслом и вдруг произнес, очень тихо, неожиданные слова:

– Синьор напрасно сердится. Это, может быть, очень хорошо то, что говорил синьор. Однажды… со мной было, что я провожал Фиаметту домой с Ave Maria. Пели так хорошо, и орган у нас очень хороший. Но мы уж давно вышли и шли по глухим переулкам. И я ее тогда поцеловал… в первый раз еще. Поцеловал молча. Тихо так было, сумерки. И все мне чудилось, что еще доходят до нас псалмы и орган. И я говорю: слышишь, Фиаметта, точно музыка? Она прислушалась и говорит: слышу. Потом мы опять замолчали, а она идет, слушает и думает. И наконец, сказала: это не может сюда из церкви доходить. Это, верно, у меня и у тебя в душе ангелы поют, Гвидо. Так она сказала. Только это было давно…

На лице Гвидо лежала непривычная серьезность. Он даже заговорил иначе, и той пошловатости, которая в нем явилась от вечной угодливости путешественникам и надежды сделаться тенором, теперь совсем не замечалось. Вальцев взглянул на него с изумлением и радостью. Но это продолжалось лишь одно мгновение. На вопрос Вальцева, где теперь Фиаметта, Гвидо отвечал уже с прежним фатоватым видом:

– Фиаметта? О, синьор! Ведь я был ребенком! Фиаметта теперь в Ареццо. Да она и не красива вовсе! Если синьор хочет знать – мне теперь нравится Лиза, дочь нашего лудильщика. Какие глаза, синьор! А какой голос!

Вальцев усмехнулся и не возразил. Ему не хотелось больше говорить с Гвидо, хотя теперь он любил Гвидо: ведь он слышал, как поют ангелы…

На Лидо они приехали поздно. Вечер свежел. Вальцев все-таки прошел к морю по длинной дорожке, усаженной небольшими деревьями еще без листьев. Мимо пустых вилл, некрасивого купального здания, садов с вечнозелеными лавровыми кустами Вальцеву удалось пробраться на самый берег, усыпанный мелкими ракушками на темном песке. Море глянуло на него покойное, длинно-широкое, непрозрачное и бесцветное, как опал. Над ним было небо, совсем такого же цвета, только легче и холоднее. Особенная, предсумеречная, неподвижная тишина наполняла воздух. Вальцев вслушивался в тишину, опять ловя в ней звуки, ненужные земле и неслышимые ею.

 

Степан Маркович хотел дождаться восхода луны: она была уже большая, хотя еще не полная и потому не очень яркая и сильная. Дождаться луны не пришлось, вечер совсем засвежел, потемнело вдруг, и стало неприятно. Степан Маркович поспешил воротиться. На душе у него было очень тихо и очень спокойно, как в неподвижном море. Он почти ни о чем не думал. Его любовь, присутствие которой он ощущал в душе каждое мгновение жизни, давно перестала быть для него всегдашней ясной мыслью. Порою, как теперь, он только знал, что она – с ним, и легко и вольно молчал, пока Гвидо, тоже присмиревший, работал веслом усиленнее прежнего.

Они приближались к городу. И Гвидо вдруг прервал молчание неожиданным возгласом:

– Ессо, signore mio! La luna![6]

Вальцев сразу вышел из своего бездумного забвения – слово заставило вздрогнуть его душу. Он обернулся вправо, где был город. Над сразу почерневшими зданиями, еще окруженная заревом, еще совсем низко, стояла большая красная луна. И только на одну минуту, при первом взгляде, Вальцеву показалось, что она стоит: он сейчас же заметил, что она не стоит, а легко и быстро поднимается, гораздо легче, чем луна совершенно полная. Вальцев следил, как плывет вверх, бледнея, холодея и уменьшаясь, ее молодое серебряное тело. Озаренные небеса просторно раздвинулись. Замерцавшие было звезды стерлись, уступая дорогу одинокой царице. Уже полузаметные, зеленоватые тени поползли от берега. Вот, сейчас она подымется выше, еще выше и заглянет в тяжелое зеркало канала… Но Вальцев вдруг почувствовал в это мгновение, что он что-то забыл, и забытое его тревожить. И луна ему странно не близко сегодня с ее холодным взором, ее зыбкими отражениями. Он подумал о своей одинокий комнате, удлиненной бесконечностью отражения, – и опять поднялась тревога о забытом, о нужном, о чем-то непохожем на одиночество. Луна заглядывала ему в глаза, а он хотел отвернуться. От воды веяло нестерпимой свежестью и сыростью, Вальцев вздрагивал невольно. Он снова подумал о своей комнате – и вдруг сразу вспомнил: он совсем не должен идти домой, он сегодня вечером обещал быть у Зарницыных. И как это он мог забыть! Уже больше недели он ходит к ним почти ежедневно. Сегодня в первый раз он обещал посидеть вечер. Мери очень просила. Последнее время ей стало лучше.

– Luna! – сказал Вальцев Гвидо, когда они подъехали к Пьяцетте.

Гвидо его не понял.

– Да, синьор, она сегодня удивительная. Она в кругу, точно заколдованная.

– Нет, что вы! я говорю, что вы меня свезете в гостиницу «Lunas»! – крикнул Вальцев почему-то раздраженно.

Впрочем, он сейчас же успокоился. Он и вообще успокоился, когда вспомнил, наконец, это тревожившее его забытое обещание, и знал, что через минуту будет среди милых, добрых людей. Он даже и перестал, раз вспомнив, думать о Зарницыных. Он опять смотрел в глубь своей души, полной до краев светом неподвижной, несмертной любви. Когда он отводил взор или закрывал глаза – он все равно видел свет, как видят розовый день сквозь закрытые веки. Она, Елена, была от него дальше, чем этот месяц, на который он теперь опять смотрел, склонившись к ясной воде канала. Не все ли равно? Разве есть далекое и близкое – в Боге? Есть только Бог.

3русского (ит.).
4bottega – лавка, магазин, мастерская (ит).
5«Трубадур» (ит).
6Вот, синьор! Луна! (ит.)
Рейтинг@Mail.ru