bannerbannerbanner
Легенда

Зинаида Гиппиус
Легенда

Полная версия

– Я не для Бога, – сказала Маничка. – Я для себя. И еще для свободы.

– Для какой свободы? – с испугом повторил папа. – Это еще что? – В уме его беспорядочно пронеслись мысли о нигилизме, о красных рубахах, о неблагонадежности. – Впрочем, прошу тебя бросить это все. Я требую, слышишь? Я приказываю.

– Я не могу бросить.

Папа вдруг рассвирепел, хотел что-то сказать – но не нашел слов. Взглянув на Маничку, он притих, и, повторив еще раз, менее уверенным голосом: – «а я требую», – съежился и вышел из комнаты.

VI

Для Манички наступили тяжелые дни.

Папа и мама не скрывали ее капризов. Костякова в это время не было в городе – он уехал на сессию. Гости удивлялись, потом снисходительно смеялись, наконец изъявляли сочувствие и желание видеть Маничку.

Маничка сидела в своей комнате, принимала всех равнодушно и повторяла всем одно и то же. Когда видела, что ее решительно не понимают – прибавляла:

– На богомолье мне надо идти.

Многие в городе были уверены, что у Манички тихое помешательство. Этот слух дошел до папа и оскорбил его до глубины души. Он позвал Маничку, кричал, бранился, убеждал и приказывал.

Маничка упорно молчала.

Каждый вечер приходила мама, плакала и умоляла Маничку пожалеть их, не позорить, говорила, что у папа может сделаться удар.

Приближалась весна. Растаял снег, у заборов показалась травка и желтые цветы. На улицах стояла невылазная грязь. Ветлы и сирень зеленели. В доме прокурора было все по-прежнему, только Маничка побледнела и слегка осунулась. Каждый день ее мучили уговорами или насмешками, каждый вечер мама плакала и умоляла выбросить из головы дикую затею.

И в одну весеннюю ночь Маничка вдруг проснулась с живой тоской. Давно уже не тосковала она – и сама удивилась, испугалась этого чувства.

– Что же это? – подумала она, зажигая свечку. – Значит, все напрасно?

Маленькая, робкая, но упрямая мысль вдруг явилась к ней.

– А может быть, и неверно все это? И не нужно? Может быть, надо остаться и жить, как они хотят и как живут сами? Стоит ли бороться? Права ли я?

Это продолжалось одно мгновенье.

Когда Маничка сознала свою мысль, она села на постели и начала быстро одеваться. Она поняла, что это – силы оставляют ее, что все погибает и она может уступить. Надо кончить сразу. Нельзя медлить.

Она тихо оделась, разбудила Анфису, спящую на полу, и велела ей собираться. Анфиса ничего не поняла, но она привыкла повиноваться Маничке.

Маничка села за стол и своим детским, неумелым почерком написала записку:

«Мама, папа – я пока буду в Троицком монастыре у тети, а здесь я вас мучаю и вообще нельзя мне быть здесь. Отпустите меня на богомолье охотно, я для вас прошу. Со мной Анфиса тоже пойдет, то есть она сама по себе, а не для меня, но по одной дороге. Это я сделаю для вашего успокоения. Отпустите меня. Я ведь все равно пойду. Мама, если можете, поймите, что надо ничего не желать и ничем не огорчаться, и любить другого, как самого себя. Если можно сказать: люблю себя! Тогда можно и про другого сказать: люблю его. Прощайте мама. Прощайте папа».

Осторожно, никем не замеченные, Анфиса и Маничка вышли из дому в сад, а оттуда на улицу. Весеннее небо светлело. Звезды мерцали слабые, точно утомленные. Пахло сыростью, землей, раскрытыми почками. Откуда-то из-за реки, издалека, неслась чуть слышная песня. Ветер стих.

Маничка равнодушно и гордо взглянула на белеющее небо, на пустые улицы и еще обнаженные деревья сада. Наконец, она была свободна. Ничто не имело теперь над ней власти: ни природа, ни люди. Она все оставляла за собою.

VII

Прошло лето, минула зима – и новое лето кончалось, а в мирном городе, по-видимому, ничто не изменилось. Начали строить собор, проектировали шоссе вместо деревянных досок мостовой, открылось еще несколько еврейских магазинов. В домике с зеленым подъездом тоже все по-прежнему: папа-прокурор так же победоносен, дети так же ссорятся, только мама похудела, постарела и часто сидит без дела в спальной.

Сегодня она была там не одна.

У открытого окна, выходившего в сад, на маленьком столике шумел самовар; лучи яркого весеннего солнца лежали на подоконнике и золотили вянущие листья лип в саду; с улицы доносились голоса ребятишек.

Мама сидела в кресле против своей гостьи. Эта гостья была странница-монахиня, одетая в порыжелую черную рясу и грубые башмаки. Голову ее покрывал черный платок, надвинутый низко на лоб и притянутый сзади. Никто не узнал бы в этой пожилой монахине свежую, хорошенькую Анфису. Никто не поверил бы, что можно состариться в полтора года. А между тем это было так.

Лицо Анфисы сделалось коричневым и сухим от постоянного действия воздуха и чрезмерного утомления. И глаза смотрели уже не так прямо и открыто, как прежде.

Мама глядела на странницу и по ее маленькому, сморщенному личику текли слезы, которых она не утирала.

– Божья воля, матушка! – проговорила Анфиса, вздохнув. – Главное, конечно, что без покаяния скончалась она, ну да молитвенников за нее много. И мое такое суждение, матушка, что барышня не совсем в своем рассудке были. Я их никогда понять не могла, сколько ни допытывалась.

– Расскажи мне все про нее, Анфисушка, – сказала мама, каким-то странным, точно чужим голосом.

Известие о смерти Манички было для нее последним ударом. Когда Маничка ушла, мама в первый раз поняла, как она любила свою несчастливую дочку. Но именно потому, что поняла – она не захотела ее вернуть, устроила все для нее, даже умилостивила папа. И ни разу не написала Маничке, не напомнила ей о себе.

– Что ж рассказывать-то, матушка? – начала Анфиса. – Жизнь наша была трудная. Я барышню ни на день не оставляла, хоть она меня вовсе не удерживала. Но я думала – что ж, потружусь для Бога. И ходила я по святым местам для Бога, а для чего барышня ходила – я не знаю. Много нас странниц порой вместе ходило, и все ее за блаженненькую считали. Придем это мы к святыне – ну сейчас в церковь, конечно, к мощам, или к иконе приложиться – а она нет. Мы у обедни, а она на лугу, над обрывом сидит да на Днепр смотрит, а то к странникам или странницам подходит, спрашивает: «Вам не надо ли чего? Есть или еще что-нибудь?» Ее уж знали и доверяли ей. Как что нужно, так к ней. Сколько у ней есть – она сейчас половину отдаст, а всего не отдаст. Мне, говорит, так же нужно, как ему, а ему так же, как мне. Я, говорит, и себя и его одинаково люблю, оттого и делюсь. Еще придут – еще половину отдаст. На паперти никогда не просила, а только что дадут. Ей давали много везде, знали, что блаженная. И всех она убеждала в одном. Соберет народ, сядут кругом, сама она в середине – и начнет говорить: «Люди, послушайте меня; счастья вам все равно не будет, так пусть же и несчастья не будет. Сделайте так, чтоб ничего не хотеть и ничего не бояться – вот и станет вам спокойно жить». И что ж вы думаете? Многие ее слушали. Я – сохрани Боже! Такие слова! А многие слушали и принимали. В городах купчихи ее и меня к себе звали – она шла, ничего. Молчит там или свое говорит: «Сделайте, люди, чтобы ничего не хотеть…» Ну и забавлялись купчихи. Только некоторые недовольны потом были: что, говорят, это такое, прежде юродивые предсказывали, босиком ходили и с непокрытой головой, а нынче не то, и в башмаках, и всякую одежду берут, какую ни дай. Обижались на это.

Рейтинг@Mail.ru