Я встал и поцеловал Олю в затылок. Она вздрогнула, выронила белье, но какая-то рубашка еще осталась у нее в левой руке.
Я стал ее целовать крепче и грубее.
– Да нет… Что это… Да нет… – шептала Оля, слабо отстраняя меня. Я уже знал, что значит «нет».
И тут же, на некрашеном полу, у комода и совершилось все; и было просто, забвенно и безумно весело.
Она убежала, оставив на полу белье и незадвинутый комод, а я долго еще про себя смеялся, без единой мысли, и медленно успокаивался. Оля, милая, единственная Оля!
Жил я после свадьбы чрезвычайно бурно. Разные дела захватили меня еще в университете. Я метался, искал людей, сходился, расходился. Оле, которая меня чрезвычайно любила, я рассказывал все мои умственные этапы, и всегда выходило, что она было со мной. Даже необычайно, как скоро она из барышни превратилась в марксистку, а когда я стал разочаровываться в Марксе – я сам слышал, как она другу моему, музыканту Оайлю (об этом Оайле речь еще впереди), доказывала очень горячо, что Маркс лишен настоящей философской подосновы и не понимает роли личности в истории.
Меня выслали в Вятскую губернию. Оля, конечно, поехала со мной. В эти 20 месяцев одиночества я много читал, занимался, говорил Оле о прочитанном. И когда мы вернулись – она всецело была полна философскими вопросами.
Один раз только она меня удивила. Страшно вдруг заинтересовалась музыкой, посещала концерты и стала говорить о перевороте, который совершил Вагнер в искусстве… Откуда?
Я подивился, но не обратил внимания, очень был занят, а у Оли это ее увлечение скоро и внезапно прошло.
Так я был занят в то время делами и людьми, которые мне казались страшно важными, что даже не помню, говорил ли о чем тогда с Олей или нет. Может быть, и говорил, не замечая. Я ее любил по-прежнему, но как-то периодами. В эти периоды, конечно, мы не говорили, а только я ее любил.
Но вот я заметил в себе и в ней – неуловимую, но несомненную перемену. То, что прежде было остро, хорошо и безумно весело – стало тупо и даже как-то… нехорошо. Она молчала и покорялась, но в ее покорности не было прежнего зовущего «нет-да». Тело ее скучно говорило мне: «Ну, пусть…»
Я не понимал. И уходил от нее не то со стыдом, не то со страхом.
Я не понимал. И вдруг понял все.
Это случилось уж на десятый год нашего брака. Мы жили понемножку, я был частным поверенным, хотя брал дел мало, искал тех, которые мне подходили. У меня назревали другие планы. Было у нас уже двое детей.
Вернулся домой в белый весенний вечер. Особенно молодо и нежно чувствовал себя. Вспомнились почему-то светлые ночи на Волхове, светлые любовные слезы, новая радость… Я ведь был еще очень молод. Что же, тридцать один-два года…
Вошел в столовую. Никого. Слышу голоса тихие в детской. Незаметно отворил дверь. На большом зеленом кресле, – давно помню это кресло, – сидит Оля, а Павлушка, восьмилетний наш сын, забрался к ней на колени, обнял ее крепко за шею и тихонько всхлипывает.
– Полно, детка, полно, – говорит Оля. – Ну, поплакал и хорошо. Мама не сердится…
Мама! Я глядел на Олю, на ее нежные глаза, такие милые и странные, в которых Павлуша, наверно, видел себя маленьким, смешным… Я узнал ее. Это не Оля, – это она, первая любовь моя, первая любимая женщина. Вторая, которую я любил, как любовницу, ушла. Ее здесь нет. Ее надо опять искать. А сюда, к зеленому креслу, я буду приходить, когда мне будет горько, как Павлушке, когда мне захочется положить голову на милые колени, захочется ласковой руки, утешения и прощения, почти без слов…