Однако же хоть и без энтузиазма, но неукоснительно работники «невидимого фронта» выходили на борьбу с Гумилевым. Любопытное свидетельство на этот счет оставил А. Чернов. «Сейчас смешно вспоминать, – пишет он, – но впервые на беседу с их сотрудником я попал из-за Гумилева. В конце 60-х девятиклассником заказал в юношеском зале Ленинской библиотеки его книги и тут же очутился в укромной комнатке по соседству. Очень пытливый молодой человек интересовался: а зачем и для чего мне, комсомольцу, нужны какие-то "Капитаны" расстрелянного антисоветчика? Беседовали долго. Книг так и не дали. Пришлось заказать две хрестоматии, где Гумилев все-таки был. Позже услышу чью-то шутку: советская власть 70 лет не может простить ему то, что она его расстреляла» (Чернов А. Звездный круг Гумилева // Лит. газета. 1996. 4 сентября. (№ 36 (5618). С. 6).
У советской власти, судя по всему, были здесь серьезные проблемы.
Если бы речь шла только о любителях хранить и читать запрещенные тексты!.. Но дело в том, что в СССР проходили, например… научные конференции, посвященные творчеству Гумилева. С уверенностью можно говорить минимум о четырех – в 1976, 1978, 1979 и 1980 – благо, фрагменты этих «Гумилевских чтений» опубликованы в Wiener slawistischer almanach за 1984 г. Организаторы этих форумов – В.Ю. Порешь, О.А. Охапкин, И.Ф. Мартынов – так формулировали их credo: «Участники "Гумилевских чтений" – люди разных профессий, эстетических и религиозных убеждений. Их объединяет прежде всего бескорыстный интерес к русской поэзии "Серебряного века", признание творческого наследия Гумилева непреходящим фактором отечественной культуры, важным духовным элементом духовной жизни нашего народа» (С. 378). Знакомство же с помещенными в венском альманахе материалами сомнений не оставляет – речь идет именно о научных конференциях.
Это – невероятно.
Дело даже не в том, что подобные собрания в «нелегальных» условиях весьма трудно и опасно организовывать. Дело в том, что творчество поэта, наглухо запрещенного даже к упоминанию в любых «легальных» научных трудах, оказывается настолько изученным, что становится возможно чуть ли не ежегодно проводить научные форумы, т. е. делать доклады, сообщения об архивных находках, представлять публикации и т. п. Каждый год… При единственном, наглухо засекреченном архиве – в московском ЦГАЛИ!..
Легальных архивов точно не было – зато были частные, создаваемые… просто так. И сколько таких архивов было! Самые знаменитые – собрания П.Н. Лукницкого и Л.В. Горнунга – лишь верхушка айсберга. Автору этих строк в процессе подготовки Полного собрания сочинений Гумилева было суждено познакомиться с некоторыми из них. Могу сказать ответственно – более организованных, полных, текстологически и библиографически корректных материалов, чем в этих «любительских» собраниях, – я не видел никогда. Мотивы подобной, уникальной в истории мирового литературоведения деятельности прекрасно изложил Л.В. Горнунг в письме к П.Н. Лукницкому от 26 апреля 1925 г.: «До конца Гумилев встает перед нами один и тот же, до конца он по-прежнему живет в своих созданиях <…> верный себе и своему необыкновенно цельному мировоззрению, неутомимый и страстный, мудрый и юный в своей наивности, задумчивый воин и капитан, зовущий к неведомой красоте золотых островов беспокойного и пылающего Духа. И хочется водить караваны, идти и строить на северных утесах веселые золотоглавые храмы, подниматься под самый купол, где мыслит только о прекрасном и вечном упрямый Зодчий, смотреть оттуда на древнее высокое небо, на звезды, и петь вместе с ними о тайнах Мира и о великой к нему любви. <…> Ведь не так уж часто балует нас этим Вечность! Я не жалею, что мне доступна (да и то – доступна ли полностью?) одна только духовная сторона поэта, вне ее земного обличья <…> о котором пусть расскажут, подробнее и лучше, те, кто имел счастье его видеть, и да пребудет на них благословение Мира и Человечества!» (Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 514–515).
В совокупности же подобные истории и рисуют картину, которую напророчили лермонтовские строки:
Твой стих, как Божий Дух, носился над толпой
И, отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
Так что же произошло? Почему именно Гумилев, в общем не самый заметный в блистательной плеяде поэтов Серебряного века, занял уже через несколько лет после гибели такое исключительное место в культурной жизни России – тогда как его популярнейшие современники, если и не оказались на периферии читательского внимания, то все-таки не могли конкурировать с его посмертной славой. Ахматова отмечала, например, «бешеное влияние (Гумилева. – Ю. З.) на молодежь (в то время как Брюсов хуже, чем забыт)» (Записные книжки Анны Ахматовой. 1958–1966. Москва-Torino. 1996. С. 624).
Что же там, в гумилевском наследии, есть такое, что прямо-таки сводит с ума поколение за поколением «его читателей», заставляя одних с неослабевающей за десятилетия яростью каленым железом выжигать все, связанное с именем поэта, а других – с исповедальным энтузиазмом хранить все, связанное с этим именем, как хранят величайшее достояние, святыню?
Вот вопросы, которые уже примерно с 1960-х годов, когда советская «гумилевиана» стала очевидным даже для скептиков фактом (и конца ей не предвиделось), превратились из риторики энтузиастов в проблему для ученых-литературоведов – сначала зарубежных, а затем, после 1986 года, – и отечественных.
Логика подсказывает, что, отмечая исключительное положение Гумилева в ряду русских писателей ХХ века, следует предположить наличие у него каких-то черт, либо отсутствующих у прочих, либо выраженных не столь ярко. На этот счет к настоящему моменту сложилось четыре версии, которые мы условно можем обозначить как биографическую, формально-поэтическую, тематическую и идейно-содержательную.
Ответы, предлагаемые каждой из них, сводятся соответственно к следующим утверждениям.
• Гумилев занимает исключительное место в русской культуре ХХ века, поскольку его биография резко выделяется среди прочих писательских судеб некоторыми импонирующими современному читателю чертами.
• Гумилев занимает исключительное место в русской культуре ХХ века, поскольку является непревзойденным мастером стиха, выразившим в возможной полноте специфические особенности новейшего российского поэтического языка.
• Гумилев занимает исключительное место в русской культуре ХХ века, поскольку его тематика (прежде всего экзотического толка) не имеет аналогов в современном русском искусстве.
• Гумилев занимает исключительное место в русской культуре ХХ века, поскольку его поэтическое мировоззрение содержит элементы, отсутствующие или слабо выраженные в русском искусстве нашей эпохи, но жизненно необходимые для позитивного самосознания читателя.
Аргументы в пользу каждой версии мы должны рассмотреть, но прежде всего следует отметить, что три первых всегда возникают при изначальном отрицании четвертой, собственно – как прямое следствие подобного отрицания. Дело в том, что целый ряд мемуаристов и исследователей, не отрицая наличия «феномена Гумилева», все же уверены: покойный поэт был, выражаясь корректно… не совсем умным человеком. Вариант: наивным. Еще вариант: не очень образованным. Еще вариант: не интересующимся ничем, кроме формальных аспектов теории искусства. В подтверждение приводятся достаточно серьезные аргументы, заключенные, как правило, в свидетельствах авторитетных современников Гумилева.
В.Ф. Ходасевич: «Он был удивительно молод душой, а, может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец – в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не надевал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 205).
Э.Ф. Голлербах: «Упрекали его в позерстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом – забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические “фантазии”. Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь. Из-за деревьев порой не видел леса: стихи заслоняли поэзию, стихи были для него дороже, чем поэзия. Он делал их, – мастерил» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 15).
Н.М. Волковысский: «…В сущности, кроме поэзии его ничего не интересовало по-настоящему. По всем самым острым вопросам жизни он скользил рассеянным взглядом: общественность, политика, гражданская война, удушье окружающего – все это как-то мало его задевало» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. С. 337 (“Русский путь”)).
А.А. Блок: «…Н. Гумилев и некоторые другие “акмеисты”, несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу» (Блок А.А. Собрание сочинений: В 8 т. М. – Л., Т. 6. 1962. С. 184).
Из всего этого и следует: не великого ума муж был Николай Степанович, а посему никаких особых истин-откровений в его произведениях ожидать не приходится.
«…Он (Гумилев. – Ю. З.) был замечательный человек, я только теперь понял, – говорил Осип Мандельштам Ирине Одоевцевой в 1922 году. – При его жизни он как-то мешал мне жить, давил меня. Я был несправедлив к нему. Не к его стихам, а к нему самому. Он был гораздо больше и значительнее своих стихов» (Одоевцева И.В. На берегах Невы. М., 1988. С. 162–163). Это-то и значит: личность Гумилева, жизнь его и тем более его смерть настолько поразили русских (и прочих) читателей, что какую бы ерунду он ни писал – тем более что даром бойкой стихотворной речи был одарен, несомненно, – все встречалось читателями «на ура», не потому что стихи были очень уж хороши, а потому, что это были стихи Гумилева.
Насколько это соответствует реальному положению вещей?
«Гумилев был поэтом, сотворившим из своей мечты необыкновенную, словно сбывшийся сон, но совершенно подлинную жизнь, – пишет А.И. Павловский. – Он мечтал об экзотических странах – и жил в них; мечтал о немыслимо-ярких красках сказочной природы – и наслаждался ими воочию; он мечтал дышать ветром моря – и дышал им. Из своей жизни он, силой мечты и воли, сделал яркий, многокрасочный, полный движения, сверкания и блеска поистине волшебный праздник» (Павловский А.И. И терн сопутствует венцу… // Гумилев Н.С. Капитаны. Н. Новгород, 1991. С. 6–7).
Спорить с этим не то чтобы нельзя, но как-то не хочется: жизнь, чего там говорить, получилась не самая скучная.
За что бы он ни взялся – порой весьма далеко отстоящее от поэзии, – все удается. Самые дикие, безнадежные предприятия – вроде попытки издания в 1907 году в Париже (!) литературно-художественного модернистского журнала (!!) на русском языке (!!!), – обращаются его усилиями в нечто оригинально-значительное. И дело не только в том, что три тощих томика «Сириуса» ныне – украшение крупнейших библиотек и гордость коллекционеров-библиофилов, но и в том, что детище Гумилева не забыто и историками литературы: о «Сириусе» пишут статьи – и правильно делают, ибо за трогательными розовыми корочками этого полудетского журнала отчетливо видны классические очертания великого и непревзойденного маковско-гумилевского «Аполлона».
А в 1913 году Николаю Степановичу вдруг захотелось организовать этнографическую экспедицию Российской академии наук в Северо-Восточную Африку. Правда, была маленькая загвоздка – к Академии наук, тем более к ее географическому отделу, Гумилев никакого отношения не имел. Он был студентом филологического факультета Университета. Но это не беда, через сравнительно небольшой период времени Гумилев уже плыл за академический счет к берегам Эфиопии, правда, оставаясь безутешным оттого, что его самая заветная мечта – присоединение к России (или хотя бы «к семье цивилизованных народов») одного особо полюбившегося ему племени данакилей, что жило по нижнему течение реки Гаваш, – была все-таки вежливо отклонена Академией. Деньги и соответствующие документы были даны лишь на сбор этнографических коллекций, что Гумилев и осуществил, заполнив экспонатами витрины одного из африканских залов нынешней Кунсткамеры. Сейчас некоторые горячие головы говорят о сопоставимости его коллекции с коллекциями Миклухо-Маклая, что, конечно, неправильно. Хотя бы потому, что Миклухо-Маклай посвятил жизнь этнографии, а Гумилев работал здесь – хотя и не без блеска – в общем, как дилетант, «по совместительству» с поэтическим творчеством:
Есть музей этнографии в городе этом,
Над широкой, как Нил, многоводной Невой —
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.
О, он мог позволить себе "устать быть только поэтом" – уж больно интересные вещи удавались ему и помимо поэзии!
Он обладает необыкновенным даром организатора. Люди идут за ним охотно, чувствуя мощную энергетическую силу (пассионарность, как позже будет говорить его сын, великий ученый Л.Н. Гумилев), от него исходящую. Он это знает – и в мечтах своих видит себя далеко не «только поэтом». Его деятельность распространяется далеко за пределы только его творчества: среди созвездия художников этой эпохи лишь двое такого же, как и он, масштаба – Мережковский и Горький – выполняют подобную организующую роль. «Этот большой поэт и замечательный учитель оказал громадное влияние на всю петербургскую молодежь, – писал Л. Лунц. – Он не был узким фанатиком, каким его любили выставлять представители других поэтических течений. Он, как никто, вытравлял из ученика все пошлое, но никогда не навязывал ему свою волю» (Лунц Л. Неопубликованная статья для второго номера газеты «Ирида». Архив А.Г. Фомина; сообщено В.Н. Вороновичем).
Скажем более: жизнь Гумилева являет для историка литературы весьма большой соблазн – соблазн, так сказать, чистого биографизма. Наглядный пример тому – интересная, прекрасно изданная, богато иллюстрированная книга В.В. Бронгулеева «Посредине странствия земного: Документальная повесть о жизни и творчестве Николая Гумилева. Годы 1886–1913», вышедшая в Москве в 1995 году. Читается книга на одном дыхании, однако по мере углубления в нее вдруг ловишь себя на мысли, что собственно о творчестве Гумилева речи не то чтобы не ведется, но – постольку лишь, поскольку результаты сего творчества осмысляются автором как биографические документы, не больше. В конце концов оказывается, что главным «произведением» Гумилева, его chef-d’oeuvr’ом, явилась… собственная биография. Строки из знаменитого письма Гумилева к В.Н. Аренс: «Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит картину, как поэт создает поэму?» – восприняты В.В. Бронгулеевым буквально.
Не берусь решать, плохо это или хорошо – победителей не судят. Для нашего разговора гораздо важнее понять, только ли жизнь Гумилева среди художников Серебряного века (или даже шире – среди писательских судеб вообще) таит в себе соблазны «чистого биографизма»?
Конечно, нет.
Действительно, жизнь любого человека, будучи изученной в своих биографических, психологических и, далее, в своих метафизических глубинах, явит собой в конце концов нечто весьма поучительное и уж, конечно, захватывающее, – тем более жизнь человека, сколь-нибудь замечательного. Грех увлечения биографической стороной предмета исследования, пожалуй, один из «смертных» и неискоренимых в любой сфере литературоведения, и целомудренно-скромное гумилевоведение здесь просто теряется перед могучим «биографизмом», например, некоторых современных пушкиноведов, рассказывающих о своем «подопечном» подлинно все, так что человек-Пушкин оказывается известен нам в таких проявлениях, которые неизвестны самой злостной бабушке-сплетнице о своем беспутном соседе. Автор эти строк видел, например, своими глазами пространную, занявшую два или более подвала в популярной петербургской газете «Смена», статью, создатель которой умудрился ни разу внятно не процитировать ни одной строки пушкинских произведений, занятый решением гораздо более захватывающего вопроса: хотел Пушкин отстрелить Дантесу половой член или не хотел? (Искать источник принципиально не хочу, но гарантирую наличие такого «пушкиноведческого» опуса своим честным словом; кому не лень – тот может пролистать подшивку «Смены» за октябрь 1997 г.)
Может быть, в жизни Гумилева было действительно нечто из ряда вон выходящее, такое, что, выражаясь современным языком, достойно быть занесено в книгу рекордов Гиннесса? Здесь уместно вспомнить мнение самого Гумилева: «Я буду говорить откровенно: в жизни у меня пока три заслуги – мои стихи, мои путешествия и <…> война» (письмо к М.Л. Лозинскому, январь 1915). «Стихи», впрочем, как понятно, в избранном нами контексте приходится отбросить, зато к оставшимся «заслугам» мы безоговорочно добавляем еще одну: участие в заговоре и трагическую гибель в августе 1921 г., тридцати пяти лет от роду. Насколько все это могло актуализировать судьбу поэта в глазах современников и потомков?
То, что Гумилев неоднократно совершал путешествия, конечно, является большим «плюсом» в глазах его читателей, особенно советских, истосковавшихся по дальним странам за непрошибаемым «железным занавесом». Однако, во-первых, далеко не один Гумилев совершал дальние поездки, другие русские писатели также не были домоседами, забираясь подчас в такие экзотические дебри, о которых Николаю Степановичу приходилось только мечтать. Чехов, к примеру, побывал на Яве, Горький, Маяковский и Есенин – в Америке, Гончаров с Бальмонтом – и вовсе совершили кругосветные путешествия. В Африку буквально «по следам Гумилева» отправился В.И. Нарбут. В Европу же из русских классиков не ездил только ленивый (или «невыездной», подобно А.С. Пушкину, но это в те времена – исключение). Никто из них тайны из своих путешествий не делал, напротив, описывали их обильно и красочно, в художественном роде и, параллельно, в эпистоляриях.
«Гумилев с его страстным интересом к далеким странствиям предстает (в многочисленных биографических сводках. – Ю. З.) одиночкой, – писал исследователь гумилевских путешествий Аполлон Давидсон. – Получается как бы, что это резко отделяло его от тогдашних литераторов, что он со своей страстью вообще был уникален среди соотечественников-современников. <…> Гумилев не был одиночкой. Выражаясь казенно литературоведческим языком, он был лишь наиболее ярким представителем определенного направления творческих поисков интеллигенции начала нашего столетия» (Давидсон А. Муза Странствий Николая Гумилева. М., 1992. С. 265, 277). Вывод этот подкреплен большим количеством документальных свидетельств конца Х1Х – начала ХХ века. Из сказанного следует: потрясти русских читателей самим фактом экзотического путешествия было нельзя. Удивить – да. Заинтересовать – без сомнения. Вызвать ироническую, хотя и беззлобную улыбку – вполне. Но потрясти так, чтобы наличие самого факта путешествия в твоей судьбе делало тебя в их глазах настолько значительным существом, что все мыслимые творческие огрехи и самая тупость мышления раз и навсегда получали от читательской аудитории индульгенцию, – невозможно.
Почти то же самое можно сказать и о «военном эпизоде» в жизни Гумилева. Далеко не один Гумилев носил военную форму. Если мы посмотрим на историю русской литературы ХХ века, то, несомненно, придем к заключению, что здесь писатель в шинели – явление типическое, причем не только в СССР, но и в «зарубежье». Воевали все – Шолохов, Солженицын, Симонов, Твардовский, Тихонов, Адамович, Оцуп, Ладинский, Корвин-Пиотровский… и сколько еще! На этом фоне фигура Гумилева в форменной военной куртке с двумя Георгиями внушает, безусловно, уважение, почтение, особое понимание у тех, кто сам прошел через боевое крещение на передовой («Могу засвидетельствовать: все здесь достоверно и правдоподобно», – писал о «Записках кавалериста» Герой Советского Союза, в прошлом – армейский разведчик В.В. Карпов (см.: Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 71 (Б-ка поэта. Большая сер.)), но никак не возгласы удивления. Да и вообще, армейская закваска отнюдь не чужда русскому литератору, благо, примеры Державина, Лермонтова, Достоевского и Л.Н. Толстого всегда перед глазами.
О гибели Гумилева нужно поговорить особо.
«Удивительно, что ранняя насильственная смерть дала толчок к расширению поэтической славы Гумилева, – писал Г.В. Адамович. – Никогда при жизни Гумилева его книги не имели большого распространения. Никогда Гумилев не был популярен. В стихах его все единогласно признавали большие достоинства, но считали их холодными, искусственными. Гумилев имел учеников, последователей, но проникнуть в широкую публику ему не давали, и, по-видимому, он этим тяготился. Он хотел известности громкой, влияния неограниченного. И вот это совершается сейчас, – может быть, не в тех размерах, как Гумилев мечтал, но совершается (писано в 1929 году, в эмиграции. – Ю. З.). Имя Гумилева стало славным. Стихи его читаются не одними литературными специалистами или поэтами; их читает "рядовой читатель" и приучается любить эти стихи – мужественные, умные, стройные, благородные, человечные – в лучшем смысле этого слова» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 244).
В самом факте посмертного признания ничего необыкновенного для истории как русской, так и мировой литературы нет. Более того, это скорее более органичное обстоятельство творческого пути подлинно великого художника, как правило, далеко обгоняющего интеллектуальный и нравственный уровень современных ему читателей, угадывающего многое, что для взгляда «профанов» оказывается в тот момент скрыто и потому в полной мере могущего быть оцененным только лишь в более или менее далеком будущем. Так, читатели 40-х годов ХIХ века открывали для себя Пушкина, а их потомки 80-х – Достоевского. И напротив, громкий прижизненный успех никогда не являлся прочной гарантией такого же успеха у потомков – судьбы наследия Бенедиктова или Надсона тому пример.
Не вызывает возражений, к нашему глубокому огорчению, и то, что «ранний насильственный (или вообще – трагический) конец» является ожидаемым читателями итогом биографии любого подлинного русского писателя, тем более русского поэта.
По слову Мережковского, писавшего после смерти Надсона:
Поэты на Руси не любят долго жить:
Они проносятся мгновенным метеором,
Они торопятся свой факел потушить,
Подавленные тьмой, и рабством, и позором.
Их участь – умирать в отчаянье немом;
Им гибнуть суждено, едва они блеснули,
От злобной клеветы, изменнической пули
Или в изгнании глухом.
(Русская элегия ХVIII – начала ХХ века. Л., 1991. С. 474–475 (Б-ка поэта. Большая сер.)).
Кстати, именно в подобной символике и была осмыслена большинством современников гибель Гумилева: «Глубочайшая трагедия русской поэзии в том, что три ее самых замечательных поэта кончили свою жизнь насильственной смертью и при этом в молодых годах: Пушкин – тридцати семи лет, Лермонтов – двадцати шести и Гумилев – тридцати пяти» (Страховский Л.И. О Гумилеве // Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1988. С. 202). О том же писал в своем поэтическом реквиеме на смерть Блока и Гумилева Максимилиан Волошин:
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
(Волошин М.А. Стихотворения и поэмы. СПб., 1995. С. 280 (Б-ка поэта. Большая сер.)).
Однако здесь существует возможность порочной «обратной логики», что и случилось (большей частью, нужно верить – невольно) с некоторыми «гумилевоведами». Суть этой «обратной логики» ярче всего выражена в бесподобной по простодушно-невинной, прямо-таки «лебядкинской» наглости (и безграмотности) автобиографической поэме бывшего сослуживца Гумилева штаб-ротмистра А.В. Посажного «Эльбрус» (издана в 1932 г. в Париже):
Когда б его не расстреляли
Он в неизвестности почил
И вы б наверное не знали
Что он стихами настрочил.
(см.: Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 311).
Логика, что и говорить, людоедская и, кстати, порочная, ибо, например, безусловно трагический конец двадцатипятилетнего С.Я. Надсона, упомянутого выше, отнюдь не уберег поэта от сравнительно скорого если не забвения, то – отчуждения от нового читательского поколения.
Однако в случае с Гумилевым есть очень существенный смысловой нюанс: его гибель среди участников антисоветского заговора от чекистской пули неизбежно сообщает фигуре поэта ореол мученического героизма, делает его «знаковой фигурой» для антикоммунистического русского движения. «То, что его казнили палачи России, – писал по горячим следам событий П.Б. Струве, – не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять» (Струве П.Б. Блок – Гумилев // Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 215. Курсив П.С. – Ю. З.). Хорошо сказано, но при желании это заключение Петра Бернгардовича можно повернуть и не в пользу Гумилева: ведь там, где налицо политические пристрастия, трудно ожидать объективной эстетической оценки – свои поэты здесь всегда будут гениями, чужие – в лучшем случае посредственностями. Так что не объясняется ли бурная популярность Гумилева в СССР и «зарубежье» сугубо политическими причинами, не являлось ли чтение его запрещенных стихов лишь интеллигентской фрондой, антикоммунистической демонстрацией – стихи-то дурацкие, детские, наивные, да автор их – антисоветчик махровый. Вот и читает их диссидент кухонный, миллионер подпольный, кулак недорезанный – плюется, но читает, поскольку и сам, как Гумилев, советскую власть ненавидит. Попал бы в заговор, не дай Бог, Корней Иванович Чуковский – так они бы и «Мойдодыра» каждый вечер на сон грядущий перечитывали, а примкнула бы к оппозиции Агния Барто – «Уронили Мишку на пол…» про себя бы твердили…
Это можно было бы принять к рассмотрению при условии, что вся громадная и советская, и зарубежная читательская аудитория Гумилева была бы сплошь сознательно-антикоммунистической. А это очевидно не так даже по отношению к читателям 1920-х годов, не говоря уже о последующих советских поколениях, вовсе не отвергавших радикально все, связанное с коммунистической идеологией, и считавших СССР своей Родиной. Радикальный и безоговорочный антикоммунизм в духе П.Б. Струве был редок даже в диссидентской среде 1960 – 1970-х годов – и в этом смысле чрезвычайно симптоматичными оказываются стихи Т. Гнедич, где «возвращение» Гумилева к отечественным читателям рассматривается как знак прощения его народом:
…Все для большого синтеза готово:
Вот внук того, кто Зимний штурмовал,
Любуется бессмертьем Гумилева.
Народный разум все ему простил —
Дворянской чести рыцарственный пыл
И мятежа бравурную затею…
Прислушайся – за сутолокой слов
Его упрямых, бронзовых стихов
Мелодии все громче, все слышнее.
(текст приводится по «самиздатовской» копии в архиве В.П. Петрановского).
Понадобился глобальный идеологический перелом 1980-х годов, повлекший за собой радикальную переоценку роли коммунистов в истории России ХХ века, пересмотр итогов коммунистического переворота 1917 года, чтобы нынешние читатели и историки литературы смогли понять, что «прощать» Гумилеву нечего, что в 1921 году он вел себя более прозорливо и исторически верно, нежели многие и многие его современники. Для подавляющего же большинства тех, кто был поклонником поэта в годы советской власти, эпизод участия Гумилева в ПБО был отнюдь не привлекательным моментом в его биографии, а, напротив, чем-то, что нужно преодолеть – и не только для того, чтобы добиться легализации творчества поэта, а, что страшнее всего, – для себя. Иллюзии в отношении «подлинных ценностей» коммунистического большевизма, ожидание обещанных в 1917 году «свободы, равенства и братства» – и, следовательно, невольная лояльность к советской власти, – в той или иной степени были присущи, например, почти всем либералам-«шестидесятникам», включая и большинство диссидентов, предлагавших «правильное» прочтение Маркса, рассуждавших о талантах и достоинствах «ленинской гвардии», коварно загубленной злодеем Сталиным, и вздыхавших по поводу неосуществленных надежд романтического революционного ренессанса эпохи «оттепели». Далеко не случайно радикальное неприятие большей частью интеллигенции той поры даже гипотетической возможности участия Гумилева в каком бы то ни было «антисоветском заговоре» – неприятие, сохранившееся, как ни странно, в некоторых случаях и по сей день. Все, что угодно: недоразумение, ложный донос, провокация Агранова или кого другого – мало ли было профессиональных провокаторов у ЧК, неправильно истолкованная рыцарственность поэта, не пожелавшего доносить на своих друзей-подпольщиков, но только не личное участие в антикоммунистическом движении. Этот факт инстинктивного отторжения сознанием советских и даже постсоветских читателей малейшей возможности антикоммунизма в миросозерцании любимого поэта является важным психологическим аргументом в пользу того, что репутация борца с большевизмом не могла стать для подавляющего большинства его читателей сколь-нибудь привлекательным моментом в гумилевской биографии.
Из всего сказанного становится ясно, что, сколь бы ни была насыщена и интересна жизнь Гумилева, не биографические нюансы оказали решающее влияние на возникновение «феномена Гумилева» в русской культуре ХХ века. Не яркая судьба и трагический конец поэта сами по себе завоевали сердца самоотверженных хранителей гумилевского наследия – хотя, конечно, в немалой степени споспешествовали этому.
«О жизни и поэзии Николая Степановича Гумилева можно рассказывать по-разному, – писал Н.А. Богомолов. – Можно сделать его героем авантюрного романа, где есть многочисленные любовные интриги, африканские приключения, война, Париж и Лондон 1917–1918 годов, загадочная петербургская литературная жизнь после революции, заговоры, снова любовные похождения, поезд наркома военно-морских сил, – и, наконец, гибель от пули чекиста-палача. И в этой биографии будет много правды, за исключением одной: правды о поэте, жившем своими стихами, подчинившего жизнь поэзии и погибшего в конце концов за нее» (Богомолов Н.А. Читая Гумилева // Гумилев Н.С. Избранное. М., 1995. С. 5 (Серия «Русская литература ХХ века»)). С этим следует согласиться…