Селфи с музой. Рассказы о писательстве

Юрий Поляков
Селфи с музой. Рассказы о писательстве

Вместо предисловия

Когда писатель сочиняет прозу, он невольно рассказывает свою жизнь. Когда писатель рассказывает свою жизнь, он невольно сочиняет прозу. А жизнь литератора, понятно, не ограничивается сидением за рабочим столом, точно так же, как дни и ночи врача не исчерпываются выписыванием рецептов и осмотром больных организмов – в зависимости от специализации.

В своей «базовой» жизни будущий мастер или подмастерье слова сначала, как и все, благополучно или не очень растёт в семье, ходит в детский сад, потом – в школу. Учится, хорошо или плохо, что на писательской судьбе обычно не сказывается. Далее потенциальный литератор выбирает профессию (часто далёкую от творчества), влюбляется (иногда многократно), женится (тоже порой не один раз), растит детей и даже внуков. Попутно он читает книги, смотрит фильмы, спектакли, посещает выставки, путешествует в места отдалённые, бывает, и за казённый счёт.

Являясь гражданином и патриотом, писатель живёт заботами своей страны, ходит на выборы и митинги. А будучи космополитом, он может эмигрировать или не любить отечество, не покидая родины. Труженик пера участвует в литературной и политической борьбе, заканчивающейся иногда плачевно, страдает от цензуры, бьётся с критикой, с идейно-эстетическими врагами, радеет друзьям и соратникам, отвоёвывает себе место на Парнасе, тесном, точно в час пик вагон метро, куда иной раз и не впихнёшься…

Все эти события так или иначе находят отражение в его книгах, иногда напрямую, как у Лимонова, который даже не меняет имён и фамилий прототипов. Однажды меня попросили передать ему в Париже впервые выпущенный в СССР роман «Это я, Эдичка». Издатель – поэт Александр Шаталов, впоследствии широковещательно сменивший половую ориентацию, честно меня предупредил:

– Эдуард обязательно поведёт тебя обмывать книжку и напоит, будь осторожен!

– Зачем? – насторожился я.

– Сболтнёшь лишнего, он выведет тебя в новом романе под твоей же фамилией полным идиотом.

– Почему?

– Творческий метод у него такой. По-другому не умеет.

Кстати, этот эпизод я щедро через четверть века «подарил» Геннадию Скорятину, герою моего романа «Любовь в эпоху перемен». Не читали? Напрасно. А вы знаете, что я никогда не придумываю фамилии героев, а беру их у реальных людей, живых или умерших. Фамилию Скорятин я позаимствовал у одной давней сослуживицы, а потом и у Даля прочёл: старинный глагол «скорятиться» означает среднее между «покориться» и «смириться». Но ведь именно такова судьба моего героя! Что это – мистика или особо устроенный слух литератора?

Многие имена для персонажей позаимствованы мной с надгробных плит. Да-да! Например, Труд Валентинович из романа «Замыслил я побег…» или Суперштейн из комедии «Чемоданчик». Фамилия реального человека, пусть и ушедшего, сообщает вымышленному образу необъяснимый витальный импульс, приближает художника к тому, что я называю «выдуманной правдой». И наоборот: искусственная фамилия делает героя подобным муляжу. Вот вам лишь один из секретов моей надомной творческой лаборатории. Есть и другие…

Иногда жизненный опыт автора присутствует на страницах произведения в прихотливо изменённом, даже фантастическом виде, как у Булгакова или Владимира Орлова, автора незабвенного «Альтиста Данилова». В таких случаях по книгам реконструировать подлинную судьбу создателя текста довольно трудно. Не уверен, что экскременты в быту Владимира Сорокина и галлюциногенные грибы в интернет-бдениях Виктора Пелевина играют такую же важную роль, как в их сочинениях. Впрочем, авторы вольны в полётах своих фантазий и грёз, если, конечно, их не заносит в сферу психопатологии. Тогда лучше – к врачу. «В ваших стихах мне не хватает сумасшедшинки!» – любил повторять Вадим Сикорский, чей семинар я посещал, будучи начинающим поэтом. Но, когда к нам на обсуждение забрёл реально ненормальный пиит, явно сбежавший с Канатчиковой дачи, Вадим Витальевич пришёл в ужас и не знал, как от него отделаться.

Одни писатели рассказывают о годах, проведённых на грешной земле, до такой степени прямо и откровенно, что порой совестно читать. Давний мой литературный знакомец подарил мне как-то свою исповедальную повесть и, позвонив через неделю, спросил:

– Почитал?

– Прочитал.

– Ну, понял теперь, каков я подлец?

– Теперь понял, – подтвердил я, хотя о низких моральных качествах этого сочинителя вся литературная общественность была давно осведомлена и старалась обходить его стороной.

Другие авторы, наоборот, шифруются или выбирают из своего опыта лишь благородные и драгоценные эпизоды. Читая такие книги, чувствуешь себя переночевавшим в кондитерской. Подобная самоочистка была характерна для советской эпохи. Ну в самом деле, мог ли лауреат Ленинской премии, видный лермонтовед И. А. (не путать с осликом, другом Винни Пуха) признаться в своих мемуарах, что писал доносы на коллег? А ведь будучи опытным поисковиком, открывшим в архивах множество литературных тайн, он явно догадывался, что когда-нибудь исследователи докопаются до этих мрачных эпизодов его биографии, ведь доносы, как и рукописи, не горят. Интересно, как ему спалось, этому телевизионному златоусту? Не заходили к нему в сны несчастные оболганные соратники «в широких шляпах, в длинных сюртуках»?

Зато теперь у нас «в тренде и бренде» саморазоблачения, выпячивание внутренних мерзостей и тошнотворная концентрация негатива, столь ценимая экспертами премиальных ареопагов, особенно если всё это касается страны проживания – России. На иных почётных дипломах я бы так и писал: «Каков подлец!» Причём это относилось бы и к лауреату, и к председателю жюри.

А вот другой случай. Один известный писатель был женат на очень строгой бдительной даме, поэтому в своих толстых романах он обходился вообще без эротических сцен, к которым и жена, и советская власть относились резко отрицательно. Когда же автор умер, в его рукописях нашли десятки глав, не включённых в опубликованные версии. Потаённые страницы живописали постельные эпизоды с такой профессиональной разнузданностью, что вдова, она же председатель комиссии по наследию покойного, упала в обморок от огорчения, ведь за сорок лет брака несчастная так и не узнала мужа с этой упоительной стороны. Специалисты же ахнули и заявили: если бы он в своё время не побоялся вынести заветные главы на суд читателей, хотя бы в рукописи, пущенной по рукам, то прославился бы среди современников как Боккаччо наших дней. Но теперь, увы, поезд ушёл, рельсы убрали, а эротикой современного читателя поразить так же трудно, как танк резиновой пулей.

Меня нередко спрашивают, каким образом соотносятся в текстах вымысел и реальный жизненный опыт. Рискну предложить такую вот аллегорию. Жизненный опыт – это хаотичная россыпь, даже насыпь самых разных камней и минералов. Тут драгоценные алмазы, изумруды, рубины… Полудрагоценные: аметист, опал, жад, топаз, аквамарин… Есть и камни попроще, поделочные: сердолик, кремень, авантюрин, гагат, разноцветные галечные окатыши… Ну и конечно, в изобилии разные там окаменевшие фракции предосудительного происхождения. Куда ж без них? Так вот, произведение – это мозаичная картина, и ты складываешь её, выбирая необходимые или уместные камешки из россыпей пережитого. Разумеется, каждое сравнение хромает, но всё-таки…

Однако иногда у писателя возникает желание забросить очередную мозаику и просто, без затей заняться камешками из кучи, брать их в руки, рассматривать, вспоминать, какой откуда, показывать читателям, объяснять их происхождение – драгоценных, полудрагоценных, обычных и даже мусорных. Зачем? А зачем мы рассказываем случайному попутчику то, что скрываем даже от психотерапевта? У каждого человека в судьбе есть события, вроде бы рядовые, но сыгравшие особенную роль. Я, например, понял, что отрочество закончилось не тогда, когда, скажем, впервые проник в тайну женской благосклонности. Нет, случилось иначе.

Мы с друзьями-первокурсниками шумно шли из пивного бара и в Переведеновском переулке, недалеко от моей 348-й школы, повстречали юную женщину с коляской. То была моя одноклассница, с которой мы однажды поцеловались в подъезде, почти невинно. Она меня узнала, покраснела и, холодно кивнув с высот своего раннего материнства, величаво проследовала мимо. Именно в тот момент в моей душе совершилось некое скачкообразное взросление. Почему? Если каждый мог бы ответить на такой вопрос, не нужны были бы ни Достоевский, ни Толстой, ни Флобер, ни Чехов… Со стороны вроде бы заурядная сценка, по нашей классификации так себе – шпат полевой. А в моей жизни это воспоминание – по меньшей мере топаз, возможно, дымчатый.

Обычно книги, подобные моей, называются литературными мемуарами, или мемуарной прозой. Среди них есть выдающиеся сочинения. Например, воспоминания Греча, Фета, Станиславского, Короленко, Пастернака, Белого, Ходасевича, Анастасии Цветаевой, Катаева, Нагибина, Бородина… Это не просто развёрнутые автобиографии, не рассказы про житьё-бытьё. Авторы приобщают нас к своей жизненной и творческой философии, спорят с оппонентами, критиками-зоилами, довоёвывают с давними литературными недругами, пытаются сами оценить своё творчество в контексте эпохи и вечности. Любому писателю, даже великому, кажется, что современники его не поняли до конца, недооценили. Но лучше, на мой взгляд, быть недооценённым, чем переоценённым. Последнее заканчивается посмертным и даже прижизненным дефолтом. Иногда я вижу на стене какого-нибудь дома мемориальную доску с потускневшими золотыми словами «выдающийся писатель», а фамилию-то уже никто и не помнит. Жуть!

Однажды на банкете по случаю вручения какой-то литературной премии я обратил внимание на знакомого поэта весьма средней руки, который, опрокидывая рюмки с ритмичностью робота-манипулятора, качал головой и бормотал себе что-то под нос. Заинтересовавшись, я подошёл и прислушался. Не сразу, но мне удалось разобрать то, что он бубнил.

 

– Идиоты! Вот стоит и пьёт водку гениальный поэт, а никто даже не догадывается! Козлы!

Гениальный поэт, как вы понимаете, он сам. Что ж, «блажен, кто верует, тепло ему на свете». Но, полагаю, Грибоедов ценил в себе дипломата куда выше, чем поэта. Бывает. А почему он так и не написал ничего равноценного «Горю от ума»? Служба заела? Почему же она не заела Тютчева, тоже дипломата? Почему гениальный Артюр Рембо в 20 лет плюнул на стихи и занялся работорговлей? Почему ранний Николай Тихонов содрогает сердце яркими сравнениями, а поздний оставляет равнодушным, вызывая лишь филологический интерес. «Хороший саиб у Сами…» И что с того? А вот с Николаем Заболоцким всё с точностью до наоборот. Как в человеке вспыхивает талант и почему потом гаснет? Искра Божия – это метафора или реальность? Что происходит по ту сторону вдохновения? По какую именно? По обе стороны.

В моём поэтическом поколении, стартовавшем в начале 1970-х, сразу выделились несколько молодых поэтов, которым прочили громкое будущее. Но никто из них не стал явным чемпионом эпохи. Одним не хватило таланта, другим – жизни, оказавшейся слишком короткой, третьи, традиционалисты, оказались вначале 1990-х злонамеренно выброшены на обочину процесса, четвёртые ушли в эксперимент и затерялись в стеклянном лабиринте пробирок и реторт. Но большинство моих сверстников сошло с дистанции на первом же круге. Их талант рассосался, как ложная беременность. Почему? Не знаю. И что есть талант? Вирус рецидивирующего вдохновения или упорный труд, доводящий до озарения? Почему хорошие поэты пьют, как сукины дети, и уходят раньше срока, а плохие, как правило, умерены во всём, в творчестве, к сожалению, тоже. Их сочинения напоминают гигиенический секс по расписанию, где все оргазмы рассчитаны наперёд и согласованы с врачом.

Книга, которую вы держите в руках и, надеюсь, прочтёте, как раз об этом. Нет, не о сексе, хотя роль интимного опыта в зарождении и осуществлении художественного замысла я тоже рассматриваю, рискуя вызвать внутрисемейное расследование. Но больше меня волнует другой вопрос, я пытаюсь понять жизнь как повод к вдохновению и сочинительству. Моя книга тоже принадлежит к жанру автобиографической прозы. Но есть одна особенность: почти каждое эссе посвящено истории и судьбе моих сочинений: «Сто дней до приказа», «Апофегей», «Парижская любовь Кости Гуманкова», «Демгородок», «Козлёнок в молоке», «Небо падших», «Гипсовый трубач». Есть и рассказы о нереализованных замыслах, например, о сценарии «Неуправляемая», который я писал в соавторстве с Евгением Габриловичем. «Неуправляемую» (её должна была играть Ирина Муравьёва) запретили в разгар перестройки и гласности по личному указанию члена политбюро Яковлева.

Будучи по гражданской специальности учителем-словесником и литературоведом, я пытаюсь взглянуть на собственные сочинения как бы со стороны, глазами исследователя, в частности, проследить историю создания текста от замысла, смутного импульса, невнятного прообраза, сюжетного эмбриона до полноценного произведения. Но и о «постпечатной» судьбе моих сочинений, включая экранизации и инсценировки, я тоже рассказываю. Думаю, читателя заинтересует роковой поединок автора с режиссёром, в котором часто гибнет искусство. Поскольку мои ранние повести «Сто дней до приказа» и «ЧП районного масштаба» побывали под запретом цензуры, я делюсь опытом преодоления прежних «барьеров» и свежими навыками борьбы с «либеральной жандармерией». Особое место в книге занимает полемика с критиками. Это племя стойко меня не любит. За что? Об этом я тоже пишу.

Судьба каждого человека вплетена, как нить, в сложную узорную ткань времени, впутана в бытовые, социальные и политические коллизии, драматические, трагические или комические. По складу характера и литературной ориентации мне интереснее вспоминать забавные случаи. Я даже придумал для подобных историй особый жанр – «мемуарески». И таких «мемуаресок» в книге немало. Вот одна из них.

Однажды, участвуя в круглом столе «Патриотизм без экстремизма», который проводил в Краснодаре президент Путину откровенно заявил, что в культурен информационной сфере России труднее всего приходится почему-то именно патриотам и государственникам. Более того, искренне любить родину сегодня даже невыгодно: молодой писатель или журналист, объявивший себя патриотом, практически сразу ставит крест на карьере – не видать ему ни премий, ни командировок, ни грантов. Уж либеральные держиморды постараются. Услышав моё утверждение, что деятеля культуры, объявившего себя патриотом, тут же затрут, как «Красина» во льдах, Путин посмотрел на меня долгим грустным и понимающим взглядом:

– Неужели так плохо?

– Хуже, чем выдумаете. Вот «Литературка» – патриотическое издание, а мы можем рассчитывать только на себя. И это в рыночных-то условиях! Зато любое либеральное издание, хамящее Кремлю по всякому поводу, сосёт и западных грантодателей, и отечественное вымя.

– Напишите мне письмо! – посоветовал президент.

– Уже написал.

– Отдадите, когда закончим разговор. Ну, коллеги, продолжим. Смелее! Высказывайтесь! Не тридцать седьмой год на дворе…

Актёр Василий Лановой, сидевший рядом, поощрительно ткнул меня в бок. Дожидаясь окончания прений, я ловил на себе сочувственные взгляды участников дискуссии и неприязненные разного рода чиновников, но особенно злопамятно посматривал чиновник, похожий на конферансье Апломбова из образцовского «Необыкновенного концерта». Едва круглый стол завершился, я ринулся к лидеру страны, но был остановлен охраной: «Нельзя!»

– У меня письмо.

– Давайте, я передам, – ласково предложил «Апломбов» и выдернул из моих пальцев конверт.

Вдруг на пороге Путин оглянулся, нашёл глазами меня и спросил:

– Письмо-то где?

– У меня его забрали.

– Кто-о?

– Вот… он… – Я кивнул на чиновника.

– Э-э, нет, этот обязательно потеряет. Давайте мне…

Взяв письмо и приложенный к нему свежий номер «ЛГ», президент покинул режимное помещение. А мы двинулись к автобусам. Я прошёл мимо группы чиновников, обсуждавших круглый стол. Донеслись слова возмущения, касавшиеся меня, неуправляемого. Они-то полагали, спор о проблемах патриотического воспитания должен вестись в тихом благолепии, как именины парализованной бабушки. На подъезде к аэропорту автобус был неожиданно остановлен. Вошли два стриженых крепыша:

– Кто Поляков?

– Я! – откликнулся я.

– И я! – встал политолог Леонид Поляков.

– Юрий Михайлович?

– Я…

– Пойдёмте!

– Ну вот, а сказали, не тридцать седьмой! – вдогонку вздохнул Лановой. – Держись, Юра!

На улице мне дали в руки большой телефон с антенной и предупредили:

– Говорите громче. В вертолёте плохо слышно.

И действительно, из трубки сквозь стрёкот донёсся голос Путина:

– Юрий Михайлович, я прочитали письмо, и газету. Вы всё правильно пишете. Жаль, что тем, кто меня поддерживает, живётся так непросто. Постараюсь помочь. Я уже дал поручение… – Он назвал имя Апломбова…

– Спасибо, Владимир Владимирович… – чуть не заплакал я.

– Держитесь!

– Держусь!

Когда я вернулся в автобус, меня спросили, конечно, зачем и куда уводили.

– С Путиным говорил. Он звонил из вертолёта…

– Тебе?!

– Мне…

Стало слышно, как тикают дорогие часы на руке у шефа «Роспечати». Пока летели из Краснодара в Москву, я перечокался и переобнимался с руководителями всех уровней. Такого количества добрых слов от чиновников и деятелей культуры я не слышал никогда. Остаётся добавить, что хитрым аппаратным маневром «Апломбов» свёл обещанную первым лицом помощь газете к таким смехотворным результатам, что и вспоминать-то неловко. Да уж, непросто живут в России те, кто поддерживает Путина…

Вот такая смешная «мемуареска»…

Но, возможно, кому-то больше придутся по душе мои размышления о природе, смысле и назначении творчества. Кого-то заинтересует моя версия поздней советской и новейшей истории отечества. А кто-то воздаст должное ехидным зарисовкам литературных нравов, продолжающим и развивающим темы «Козлёнка в молоке». Если определять жанр этой книги, то я сказал бы так: «автопортрет с музой на коленях». Помните у Рембрандта «Автопортрет с Саскией на коленях»? Говоря по-современному, автопортрет – это «селфи». Но выражение «муза на коленях» имеет несколько значений, в том числе одно предосудительное, поэтому назову-ка я этот сборник: «Селфи с музой».

У каждого автора найдутся тексты, которые он мог бы и не писать. У меня, к сожалению, такие тоже имеются. Есть произведения, которые писатель не мог не сочинить. Книга «Селфи с музой» именно из этого разряда. А то, что автор не мог не написать, нельзя не прочитать. Уж поверьте на слово! Иногда нам, литераторам, можно верить.

Переделкино, 2017,2019

Как я был поэтом

1. Влеченье – род недуга

Человека, который хоть недолго был поэтом, я узнаю с первого взгляда. И не важно, кем он стал после своей поэтической кончины – журналистом, прозаиком, политиком, инженером, бизнесменом, генералом, бомжом… Как заметил, кажется, Флобер: на дне души самого жалкого бухгалтера таятся обломки великого поэта. А всё дело в том, что поэт – счастливый невольник слова. Он и в быту разговаривает совсем не так, как другие, – не просто обменивается информацией, а наслаждается, упивается рождением внезапного словесного смысла. Он кожей чувствует, что иной крошечный промежуток между словами значит куда больше, нежели сами слова. Для него слово – это живая белка, резвящаяся на великом древе, соединяющем землю и небеса. Для большинства же слово – это просто шапка, пошитая из беличьих шкурок.

Написаны горы сочинений о пророческих способностях поэтов, об их умении предугадывать ход истории и предчувствовать устремления духовных исканий человечества. Это действительно так, и профетический дар объясняется, по-моему, именно особенным чувством живого слова. Ведь все события совершаются прежде в языке, в слове, а лишь потом в реальной жизни. Советская цивилизация зашаталась, когда мы пустили в нашу речь такие словечки, как «совок», «коммуняки», «тоталитаризм»… Не случайно было широко подхвачено придуманное мной словечко «апофегей». Оно отразило то межумочное состояние общества, когда по-прежнему жить не хотят, а как надо жить – никто не знает, кроме либеральных ведунов – извечных двоечников нашей истории.

Впрочем, в 1992-м, едва появились в языке «прихватизация», «демокрады», «ельциноиды» и прочее, – стало ясно: вестернизация России если и не отменяется, то откладывается надолго. Помню, как, прочитав в «Труде» мой неологизм «соросята», мне позвонили из Фонда Сороса и предложили в обмен на лояльность вояж по американским университетам. Я, конечно, отказался с гордостью человека, только что закончившего штопку последних штанов. Но какова оперативность! Понимают мировые «закулисники» цену точному слову. Поэт благодаря особому дару улавливает тихую языковую подготовку исторических сломов раньше остальных людей. «И гад морских подводный ход» – сказано Пушкиным именно об этом, а не о миграциях косяков атлантической сельди. Поэт может молчать в разговоре, но по тому, как загораются его глаза при удачном чьём-то слове, сразу понимаешь – кто он таков.

В 1986 году я был с творческой, так сказать, миссией в Сирии и встречался с тамошними литераторами. В мою задачу входило проинформировать арабскую писательскую общественность о том, как поставлено литературное дело в тогдашнем СССР, а организовано оно было, если вынести за скобки мягкий, но твёрдый идеологический контроль, отлично. Мой рассказ о писательской жизни Страны Советов арабы слушали с неподвижными лицами, мерно перебирая чётки. Некоторое оживление вызвали лишь сведения о тиражах тогдашних толстых литературных журналов. Когда я сообщил, что тираж «Юности» – три с половиной миллиона, они глянули на меня так, точно хотели сказать: «Хоть ты и гость, уважаемый, но врать всё равно нехорошо, у нас за это бьют палкой по пяткам…» В заключение переводчик Олег Бавыкин попросил меня прочитать хотя бы одно моё стихотворение. Я пожал плечами, посмотрел на эту невозмутимую бедуинскую аудиторию и продекламировал:

 
Война уже потеряна из вида.
И генералы – не фронтовики,
А всё ж у мира, как у инвалида,
Болит ладонь потерянной руки…
 

Бавыкин перевёл как умел, – и вдруг эти равнодушные люди пустыни закивали, зацокали языками, заулыбались, запереглядывались, как заправские московские стихотворцы, оценившие удачную метафору коллеги за пивом в ЦДЛ. И я понял, что нахожусь среди поэтов. Мне даже показалось (стихотворцы тщеславны!), будто в гортанном клёкоте мелькнуло словечко «гениально». Внутрицеховая оценочная шкала русских поэтов имеет только две отметки – «гениально» и «г. но». (Подробнее об этом в моём романе «Козлёнок в молоке».) От встречи осталось ещё одно любопытное впечатление: сквозь антропологию иной расы в лицах сирийских писателей угадывались до боли знакомые черты московских коллег. «Смотри – вот там ибн-Евтушенко!» – шепнул мне переводчик, кивая на худого нервного араба – чёрный обруч на его игале сдвинулся набекрень. Он и в самом деле был удивительно похож на нашего громкого поэта, умеющего ссориться с властью с неизменной выгодой для себя. «А вон – ибн-Михалков…» И точно! Только звезды героя на белом соубе не хватало.

 

Вероятно, в любом литературном сообществе в силу внутренних законов всегда есть неизбежные вакансии, которые замещаются людьми со схожими данными, в том числе и внешними. Возможно, в будущем, когда мы познакомимся с марсианским поэтом, прибывшим в составе инопланетной делегации, кто-то всплеснёт руками: «Батюшки, ну вылитый Юрий Кузнецов!»

Думая сегодня о той давней поездке, вспоминая цветущие Дамаск и Алеппо, вспоминая Пальмиру, этот античный мираж посреди пустыни, я с тоской смотрю на телевизионные пейзажи современной Сирии: бесконечные серые лабиринты полуразрушенных стен и горы щебня. Можно ли было избежать этого всесирийского погрома? Наверное… Но почему-то на память мне приходит наш гид, араб, учившийся в России, он с насмешкой упорно называл тогдашнего президента Асада, отца нынешнего Башара, «тыквоголовым», вкладывая в эту дразнилку какую-то старую клановую неприязнь. А вот Российская империя зашаталась, когда последнего царя в народе стали звать Николашкой… И опять дело в словах…

Но вернёмся к поэзии. В разные эпохи стихи востребованы по-разному. Иногда они выдвигаются на роль самого активного и знаменитого вида искусства. Так было перед Октябрьской революцией и после неё. Слава Маяковского и Есенина общеизвестна. Евтушенко, Окуджава, Вознесенский, Ахмадулина полвека припеваючи жили на проценты с того успеха, который обрушился на них в 60-е годы XX века, когда послушать стихи люди собирались на стадионах и в ответ на удачную метафору ревели покруче, чем теперь ревут, восторгаясь искусно забитым голом. Лариса Васильева рассказывала, как почитатели поэзии на руках выносили её на улицу после вечера в Политехническом. Кстати, благодаря кадрам, вошедшим в удивительный фильм Марлена Хуциева «Застава Ильича», можно вообразить, будто бы именно показанные в фильме поэты (Евтушенко, Окуджава, Рождественский, Казакова, Вознесенский, Ахмадулина) и были в ту пору исключительными фаворитами.

Но это вовсе даже не так. Столь же бурно воспринимались стихи и некоторых других поэтов, а самые восторженные аплодисменты во время вечера, снятого на пленку Хуциевым, вызвали те, что прочитал Сергей Поликарпов, которого долго не отпускали со сцены. Почему режиссёр не включил самое яркое выступление в свой фильм? Могу предположить: для него – птенца интернационального гнезда (Марлен – это Маркс плюс Ленин) стихи Поликарпова показались слишком русскими, или, как иногда выражались, посконными. Он, кстати, так и объяснил свой выбор обиженному поэту, которого такая несправедливость буквально сломила, исказив отчасти его литературную судьбу. Несмотря на большой талант, он не стал, как и многие его достойные сверстники, героем текущей истории поэзии. Правда, есть ещё итоговая история поэзии. Подождём… Несколько лет назад мы в «Литературной газете» опубликовали те самые отвергнутые Хуциевым стихи, которые Поликарпов прочёл тогда в Политехническом. Они действительно хороши и нисколько не устарели в отличие от сочинений, озвученных тогда же со сцены его более удачливыми и чуткими к свежей конъюнктуре сверстниками.

Вероятно, в человеческом обществе случаются периоды обострённого восприятия стихотворного слова, как бывают периоды религиозной экзальтации или повышенной воинственности. С чем это связано – с солнечной активностью, со сменой культурного кода, с очередным извивом этногенеза? Бог знает… Но наступают времена, когда поэзия уходит из сферы духовных приоритетов, дробится и сжимается до крошечных кухонных парнасиков. Она переходит, как сказали бы врачи, в латентное состояние, в каковом, кстати, пребывает сейчас. Борясь с равнодушием общества, поэты придумывают «завлекалочки»: иногда талантливые, как у куртуазных маньеристов, иногда убогие, похожие на срежиссированные эпилептические припадки, как у Пригова.

Снижается и уровень версификации. Сложение стихов уже не напоминает резьбу по благородному дереву, скорее – торопливую лепку из пластилина. А к тому, что не требует мастерства, траты времени и душевных сил, и отношение соответствующее: крошечные залы полузаполнены не фанатами поэзии, а подругами и собутыльниками стихотворцев, которые даже не помнят наизусть своих опусов, а читают их с листа или планшета, путаясь и словно стесняясь написанного. Уверяю вас, если поэт по-настоящему оттачивал стихотворение, он запомнит его на всю жизнь, как солдат номер полевой почты. Читать стихи с бумажки – это как объясняться в любви, сверяясь с Интернетом.

Однако, по моим наблюдениям, процент людей с поэтическим мироощущением постоянен, как число, скажем, гомосексуалистов или левшей. Своим присутствием, даже незаметным, они играют какую-то не до конца ещё понятую роль в жизни человеческого сообщества. А может быть, поэзия – вообще какая-то «высокая болезнь» духа или языка? Неслучайно с самых отдалённых времён поэтов считали собеседниками богов, людьми, которым, как и жрецам, доступна небесная изнанка мира. Они слышат, как «звезда с звездою говорит». Причём болезнь эта эротическая, и давно замечено, что лучшие стихи сложены именно о любви, чаще несчастной или безответной, как у Петрарки к Лауре. Впрочем, изредка встречаются большие поэты, обошедшие в своих стихах любовь стороной. Например, Александр Твардовский.

Не исключено, поэзия – своего рода компьютерный вирус, занесённый в искусственный интеллект киборгов – наших предков – и приведший в конечном счёте к возникновению у клонированных из праха тварей того, что мы называем душой. Впрочем, кажется, в юности я перечитал Брэдбери и Стругацких…

Сказать, что поэзия – тайна, это примерно то же самое, как если сказать, что любовь – это любовь. Не могу объяснить, почему всякий раз у меня бегут по телу мурашки, когда я повторяю, скажем, такие строчки Владимира Соколова:

 
На влажные планки ограды
Упав, золотые шары
Снопом намокают, не рады
Началу осенней поры
 

Кто знает, может, поэзия – это самый совершенный на сегодняшний день способ консервации энергии мысли и чувств, способ, сохраняющий не только результат, но и сам процесс творчества. В этом я убедился, составляя поэтический том моего собрания сочинений и перебирая архив. Иные пожелтевшие черновики я взял в руки без малого через сорок лет после того, как набросал эти выцветшие строчки. И что же? Я отчётливо вспомнил все свои тогдашние мысли, чувства и ассоциации, породившие ту или иную строку, вспомнил давно забытых людей, их лица, голоса. Вспомнил даже отвергнутые рифмы. Более того, мне удалось вернуться в прежнее творческое состояние, ощутив юношеские муки, когда метафора не лезет в размер, а сравнение напоминает бант на заднице провинциальной кокетки. Вот ведь как!

Но даже если ты не поэт и читаешь чужие стихи, всё равно на подсознательном уровне воспринимаешь не только итог, но и проживаешь тот сладостно-мучительный процесс сочинительства, который творился в чужой душе. Так, наслаждаясь лирикой Пушкина, ты оказываешься, фигурально говоря, в его постели. Нет, не подумайте плохого! Как известно, гений предпочитал творить, лёжа на ложе…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru