Старый немец сказал тут: «О!» – и так выразил одновременно, что уважает таких знаменитых лиц и сожалеет, что все они принуждены утруждать себя из-за уродов, но что он не желает подробностей о каких-то государственных головах.
– Что же сделал секретарь господина архияктера? – спросил его внезапно господин Балтазар. – Он затолкал мои доклады под чернильницу, закричал и затопал на меня, что когда царь болен, то об уродах нечего беспокоиться, и – рраус, рраус, вытолкал меня в дверь. Так разыгралась эта трагедия.
– Ссс, – сказал старый немец и потряс головой, показывая этим, что хоть считает Балтазара правым, но судьей между крупными людьми быть не может.
Потом он сказал, переводя разговор в сторону от таких обидных воспоминаний:
– Да, действительно, конечно, хотя там наверху в самом деле, кажется, очень больны, и господин Липгольд сказал мне, что уже послан от господина архиятера человек в Голландию спросить consilium medicum[4] y господина Боергава, потому что здешние доктора не знают такого лекарства.
Тогда, совсем успокоившись, господин Балтазар Шталь поднял палец и сказал негромко:
– Любопытно, какой интеррегнум произойти здесь может! Но лучше не говорить! Господин Меншенкопф, вот кто будет править – клянусь! Но об этом ни слова.
Но когда он взглянул на старого немца, – никого не было напротив.
Старый немец был таков; испугавшись неприличного разговора, он уж был в первой каморе.
А в первой каморе сидел рыбак и пил, и в это время проходил Иванко, и рыбак вдруг остановил его и, вглядевшись, сказал:
– Стой! Будто я тебя знаю, твой вид мне знакомый. Ты не рыбачил ли на Волге?
– Угадал! – сказал Иванко и сощурил глаза, – рыбачил, на Волге, я самый.
И потом прошел легкой поступочкой в угол и сел к столу, а под столом натаяла лужа от всех ног, и за столом сидели разные люди.
– Вот меня в смех взяло, – сказал Иванко негромко, – вижу, все здесь люди млявые.
И почти все люди, завидя Иванку, разбрелись кто куда, а осталось трое.
Троим Иванко сказал:
– Ну, теперь будет потеха. Помирать коту не в лето, не в осень, не в авторник, не в середу, а в серый пяток. Уже в Ямской слободе лошадей побрали, с почтового двора поскакали – в Немечину смерть отвозить. Меня в смех взяло – вижу, бродят все люди млявые. А завтра всех выпускать будут!
И трое спросили: кого?
– А будут выпускать, – ответил Иванко Жузла, – портных мастеров, которые дубовой иглой шьют, и еще отпускать будут на все четыре стороны волжских рыболовов, тех, что рыбку ловят по хлевам и по клетям. Их завтра отпускать будут – тут торг, тут яма, стой прямо! А вы млявые! Меня в смех взяло!
И тогда один из троих, с длинными волосьями, верно расстрига, пустил над столом хрип:
– Днесь умирает от пипки табацкия!
В скором времени в фортину взошел господин полицейский капитан, а за ним двое рогаточных караульщиков с трещотками – и капитан прочел указ: закрывать фортину, для многолетнего императорского здоровья. Он выпил над бадьей, караульщики тоже. И ушли все люди, которые уже раньше все знали, все мастеровые, которым скучно, и немцы, и шхиперы, и ямщики, разные люди.
Не лучше ли жить, чем умереть?
Выменей, король самоедский
В куншткаморе было немалое хозяйство. Она началась в Москве, и была сначала каморкой, а потом была в Летнем дворце, в Петерсбурке; тут было две каморки. Потом стала куншткамора, каменный дом. Он был отделен от других, на Смольном дворе; тут было все вместе, и живое и мертвое, а у сторожей своя мазанка при доме. Сторожей было трое. Один имел смотрение за теми, что в банках, другой за чучелами, обметал их, третий – чистил палаты. Потом, когда по важному делу Алексей Петровича казнили, всю куншткамору поголовно, все неестественное и неизвестное перевели в Литейную часть – в Кикины палаты. Так натуралии перевозили из дома в дом. Но это было далеко, все стали заезжать и заходить не так охотно и прилежно. Тогда начали строить кунштхаузы на главной площади, так чтоб со всех сторон было главное: с одной стороны – здание всех коллегий, с другой стороны – крепость, с третьей – кунштхаузы и с четвертой – Нева. Но пока что в Кикины палаты мало ходило людей, у них не было такой прилежности. Тогда придумано, чтобы каждый получал при смотрении куншткаморы свой интерес: кто туда заходил, того угощали либо чашкой кофе, либо рюмкой водки или венгерского вина. А на закуску давали цукерброд. Ягужинский, генерал-прокурор, предложил, чтобы всякий, кто захочет смотреть редкости, пусть платит по рублю за вход, из чего можно бы собрать сумму на содержание уродов. Но это не принято, и даже стали выдавать водку и цукерброды без платы. Тогда стало заметно больше людей заходить в куншткамору. А двое подьячих – один средней статьи, другой старый – заходили и по два раза на дню, но им уж водку редко давали, а цукербродов никогда. Давали сайку или крендель, а то калач, а то и ничего не давали. Подьячие жили поблизости, в мазанках. А водил их по кунштка-море, чтобы они чего не попортили или не унесли с собой, – господин суббиблиотекарь или же сторож. Или главный урод, Яков. Яков был еще и истопник, топил печи. В Кикиных палатах было тепло.
Золотые от жира младенцы, лимонные, плавали ручками в спирту, а ножками отталкивались, как лягвы в воде. А рядом – головки, тоже в склянках. И глаза у них были открыты. Все годовалые или двулетние. И детские головы смотрели живыми глазами: голубыми, цвета василька, темными; человеческие глаза. И где отрезана была голова – можно было подумать, что сейчас брызнет кровь, – так все сохранялось в хлебном вине!
ПУЕРИСКАПУТ № 70
Смугловата. Глаза как бы с неудовольствием скошены – и брови раскосые.
Нос краток, лоб широк, подбородок востер. И желтая цветом, важная, эта голова – и малого ребенка и как будто монгольского князька. На ней спокойствие и губы без улыбки, отяжелели. Был доставлен мальчик из Петропавловской крепости, неизвестно, из какой каморы и от какой женки. Из женок там сидели в то время трое, третья была пленная финская девка, по прозванью Ефросинья Федорова. Она сидела по делу Алексей Петровича, царевича, Петрова сына, и была его любовница, она его и выдала. Она в крепости родила. Тяжелыми веками смотрит голова на все, недовольно, важно, как монгольский князек, – как будто жмурится от солнца.
Палата была большая, солнце в ней долго стояло. Дождь за окнами был не страшен. Было тепло. И по разным местам был разбросан.
ГОСПОДИН БУРЖУА
Он был великан, французской породы, из города Кале; гайдук и пьяница.
Взят за рост. Сажень и три вершка. И долго искали для него жену побольше ростом, чтоб посмотреть, что выйдет из этого? Может быть, произойдет высокая порода? Ничего не вышло. Был высок, пьяница – и больше пользы от него не было. Родил сына и двух дочерей: обыкновенные люди. Но когда от злой Венеры он умер, с него сняли шкуру. Для Рюйша. Иноземец Еншау взялся ее выделать, много хвастал и уже с год держал ее, все не отдавал, а только просил денег и шумствовал. Самого же Буржуа потрошили. Желудок взят в хлебное вино – и размером был как у быка. Он стоял в банке, в шкапу. А кроме того, стоял скелет господина Буржуа. Велик и, что любопытнее всего, изъеден Венерой, как червем. Так господин Буржуа был в трех видах: шкура (что за мастером Еншау), желудок (в банке), скелет на свободе.
А в третьей палате стояли звери.
И всякий, кто заходил и смотрел, думал: вот какой блестящий, жирный зверь в чужой земле!
Звери стояли темные, блестящие, с острыми и тупыми мордами, и морды были как сумерки и смотрели в стеклянные стенки. Сходцы со всей земли, жирная шерсть, западники!
Обезьяна в банке сидела смирная, морда у ней была лиловая, строгая, она была как католический святой.
Лежали на столах минералы, сверкали земляными блесками. И окаменелый хлеб из Копенгагена.
И всякий, кто заходил, смотрел на шкапы и долго дивился: вот какие натуралии! А потом наталкивался на тех зверей, которые стояли без шкапов.
Без шкапов, на свободе, стояли русские звери или такие, которые здесь, в русской земле, умерли.
Белый соболь сибирский, ящерицы.
СЛОН
Он стоял у белого дома, а кругом люди кричали, как обезьяны, хором:
– Шахиншах! – и падали на колени.
Потом он стал взбираться по лестнице. Уши тяжелые от золота, бока крыты малыми солнцами, кругом воздух, внизу ступени широкие, серые, теплые. И когда взобрался, крикнули вожаки ему слоновье слово, и он тогда поклонился и стал на колени перед кем-то.
– Шахиншах! Хуссейн!
Потом была тростниковая солома под ногами, была вода в губах и обыкновенная еда.
А потом за ним пришли персиянин, араб и армяне в богатых одеждах, и тогда уж время стало шумное, валкое.
Он не знал, что Персида шлет подарок и что подарок это он. Он не мог знать, что Оттоман, Хуссейн Персидский и Петр Московский спорят из-за Кавказа, что Кабарда, Кумыцкие ханы и Кубанская орда – кто за кого, и один от другого все пропадают. Он плыл, стоя на досках, и вода пахла, и так он достиг города Астрахань. Опять стало много людей, и верблюдов, и крика. А когда его повели по улице, – а он шел медленно, – люди бросались на колени перед ним и мели головами пыль. А он шел медленно, как бог.
Потом уходили из города Астрахань, и много людей с узлами пошли за ним, как идут богомольцы. Теперь уж время стало холодное – воды много, ни тростниковой соломы, ни муки, пустое время, и уж многое пропало. Уже вступил в неизвестную страну.
И привели его в город не в город, не то дома, не то корабли, не то небо, не то нет. Подвели его к деревянному дому и крикнули слоновье слово, и опять он стал перед кем-то на колени.
Тогда по воде вдруг загудело, и прогудело много раз.
А он шел медленно, как бог, но никто перед ним не падал. И там, где он спал, пахло чужим горьким деревом, было серое время, водка на губах, рис во рту и не было тростника под ногами. Больше слонов он не видал, а видел только не-слонов. Потом время стало трескучее. Ветер мычал поверх деревьев, сиповатый, чужой. Он не знал – не мог знать, – что это называется: норд.
От этого был немалый холод, и слон дрожал.
Тогда слон перестал скучать по слонам и стал тосковать по не-слонам, потому что и те пропали.
А потеплело – его вывели с Зверового двора. И многие не-слоны стали бросать в него палками и камнями. Тогда слон оробел и побежал, как младенец, а кругом свистали, и топали, и смеялись над ним.
Ночью слон не спал; с вечера его напоили сторожа водкой. И вот в каморе рядом сделалось глухое дыханье и вздыхательный рев, ровный. Он послушал: львиное дыханье. И он не мог знать, что это тоже шаховы подарки – рядом, а именно: лев и львица; он был пьяный, встал, сорвал цепь и вышел в сад. А сад был ненастоящий, в нем не было деревьев, а только один забор. Тогда он поломал забор и пошел на Васильевский остров. Там он стрекнул по дороге, как неразумный младенец, за ним побежали, а он все набавлял шагу. В него метали щебень, щепье, камни, доски. И когда ему стало больно, глаза у него застлало кровью, он поднял хобот и пошел вперед, как в строю, как будто рядом было много слонов. Он поломал чухонскую деревню, и тут его поймали и ударили ногой в бок. Его опять свели на Зверовой двор.
Не-слонов становилось все меньше, их глаза являлись все реже, и последний не-слон часто шатался, кричал, как обезьяна, и ударял ногой в слоновье брюхо. А хобот повис, как ветер, и лень его поднять, чтобы отогнать ту последнюю обезьяну.
Тогда слона стали мало кормить, он стал опадать с тела от бедной еды и лежал сморщенный, серая кожа была на нем как ситец на старухе, глаз красный и дымный и более не похож на глаз. Он ходил под себя, его недра тряслись. Такие просторные! И весь обмяк, стал как грязная пьяница, только дыханье ходило в боках.
Тогда он умер, шкуру сняли и набили, и он стал чучело. Различные минералы великой земли лежали на столах. Неподалеку стоял африканский осел – зебра, как калмыцкий халат. Морж.
ЛАПЛАНДСКИЙ ОЛЕНЬ, ДЖИГИТЕЙ
Великая самоядь послала гонцов в Петерсбурк, и самоеды шли на оленях и стали на Петровом острову. Много деревьев и довольно моху. Один раз зажгли большой огонь, плясали, били в ладоши и пели. Джигитей не мог знать, что умер король самоедский и нет более, он только нюхал дым. Потом пришли к Джигитею.
– Джигитей-ей-ей!
Ветер был во рту, и олень ел его вместо моха, пока не стало больно, потому что досыта наелся. А его все кололи в бок, вожжи все пели, он ел и ел ветер и больше не мог.
И когда доскакал до некоего места, кругом кричали:
– Король самоедский, – ас него сняли лямку, и человек гладил его иршаной рукавицей, а он упал.
Оп упал, потому что объелся ветром, и умер, и шкуру сняли, набили – и он стал чучело.
Лежали минералы на столах.
Стояли болваны, которых ископал Гагарин, сибирский провинциал. Хотел достать из земли минералов, а ископал в Самарканде медные фигуры: портреты минотавроса, гуся, старика и толстой девки. Руки у девки как копыта, глаза толстые, губы смеются, а в копытах своих держит светильник, что когда-то горел, а теперь не горит. А у гуся в морде сделана дудка. И это боги, а дудка сделана, чтоб говорить за бога, за того гуся. И это обман. Надписи на всех как иголки, и никто в Академии прочесть не может.
Жеребец Лизета, самого хозяина. Бурой шерсти. Носил героя в Полтавской баталии, был ранен. Хвост не более десяти вершков длиною, седло обыкновенной величины. Стремена железные, на полфута от земли.
Два пса – один кобель, другой сучка. Самого хозяина. Первый – датской породы, Тиран, шерсть бурая, шея белая. Вторая – Лента – аглицкой породы.
Обыкновенный пес. Потом щенята: Пироис, Эоис, Аетон и Флегон.
А в подвале человеческие вещи: две головы, в склянках, в хлебном вине.
Первая называлась Вилим Иванович Монс, и хоть стояла на колу с месяц и снег и дождь ее обижали, но можно еще было распознать, что рот гордый и приятный, а брови печальны. А он такой и был, и даже в самой большой силе, когда со всех сторон были ему большие дачи, когда он с хозяйкой леживал, – он всегда был печальный. Это сразу было можно по бровям признать.
Ах, что есть свет, и в свете, ах, все противное,
Не могу жить, ни умерти, сердце тоскливое.
Может, он хозяйку и не любил? А только для больших дач и для будущей фортуны с нею лежал? И в это время сам ужасался своим газартом и ждал беды?
А вторая голова была Гамильтон – Марья Даниловна Хаментова. Та голова, на которой было столь ясно строение жилок, где какая жилка проходит, – что сам хозяин, на помосте, сперва эту голову поцеловал, потом объяснил тут же стоящим, как много жил проходит от головы к шее и обратно. И велел голову в хлебное вино и в куншткамору. А раньше с Марьей леживал. И она имела много нарядов, соболей, каталась в аглицкой карете.
А теперь за ними двумя ходил живой урод сверху и привык к ним. Но посетителям до времени их не показывали. Потому что хотя были ясны все жилки в головах, но это было домашнее дело, нельзя было каждому – и даже большим персонам – выказывать свою домашность.
А в малой комнате были еще птицы – белые, красные, голубые и желтые.
Сама голубая, хвост черный, клюв белый. Кто ее такую поймал?