bannerbannerbanner
Шатуны

Юрий Мамлеев
Шатуны

Полная версия

Глава 3

Сонновы знали Фомичёвых сызмальства. Но Павел Красноруков появился здесь лет пять назад, женившись на Лидочке.

До замужества Лидочка на всём свете признавала одних насекомых, но только безобразных и похотливых; поэтому она целыми днями шлялась по помойкам.

Павел и поимел её первый раз около огромной, разлагающейся, помойной ямы; она вся изогнулась и подёргивалась, как насекомое, уткнув своё сморщенно-блаженное личико в пиджак Павла. А потом долго и нелепо хихикала.

Но Павла ничего в частности не смущало; его смущал, скорее, весь мир в целом, на который он смотрел всегда с широко разинутым ртом. Он ничего не отличал в нём и в глубине полагал, что жизнь – это просто добавка к половому акту.

Поэтому его прельстила беспардонная сексуальность Лидочки. Сам он, например, считал, что его сердце расположено в члене, и поэтому очень не доверял врачам.

А лёгкое, помойно-воздушное квазислабоумие Лидочки облегчало ему времяпровождение между соитиями. Не раз он трепал её блаженно-хихикающее личико и смотрел ей в глаза – по обычаю с разинутым ртом. Но даже не смеялся при этом. А Лидочка цеплялась за его могучую фигуру изощрённо-грязными, тонкими ручками. Эти ручки были так грязны, что, казалось, бесконечно копались в её гениталиях.

– Без грязи они не могут, – ласково говорил обычно дед Коля, шевеля ушами.

Оглоушивающая, дикая сексуальность Паши тоже пришлась по вкусу Лидочке. Нередко, сидя с мутными глазами за общим обеденным столом, она то и дело дёргала Павла за член.

Часто тянула Пашу – по своей вечной, блаженной привычке – идти совокупляться около какой-нибудь помойки. И Павел даже не замечал, где он совокупляется.

Но спустя год обнаружилось, что Паша всё же очень и очень труден, тяжёл, даже для такой дамы, как Лидинька.

Первое, мутное, ерундовое подозрение возникло однажды на прогулке около пруда, где играло много детей; Павел стал как-то нехорош, глаза его налились кровию, и он очень беспокойно глядел на прыгающих малышей, точно желая их утопить.

Ещё раньше Лидинька чуть удивлялась тому, что Паша дико выл, как зверь, которого режут, во время соития; а потом долго катался по полу или по траве, кусая от сладострастия себе руки, словно это были у него не руки, а два огромных члена. И всё время ни на что не обращал внимания, кроме своего наслаждения.

Конечно, она не могла связать в своём уме этот факт и отношение Павла к детям, но, когда Лидинька – года четыре назад – впервые стала брюхата, всё начало обнаруживаться, словно тень от отвислой Пашиной челюсти надвигалась на мир.

Сначала Паша смотрел на её брюхо с нервно-немым удивлением.

– Откуда это у тебя, Лида?! – осторожно спрашивал он.

И когда Лида отвечала, что от него, вздрагивал всем своим крупным, увесистым телом.

Спал он с ней по-прежнему ошалело, без глаз. Но иногда, резко, сквозь зубы, говорил: «Вспороть твое брюхо надо, вспороть!»

По мере того как оно росло, усиливалось и Пашино беспокойство.

Он норовил лишний раз толконуть Лидиньку; один раз вылил на её брюхо горячий суп.

На девятом месяце Паша, дыхнув ей в лицо, сказал:

– Если родишь – прирежу щенка… Прирежу.

Родила Лидонька чуть не вовремя, дома, за обеденным столом.

Паша, как ошпаренный, вскочил со стула и рванулся было схватить дитё за ноги.

– В толчок его, в толчок! – заорал он. (Волосы у него почему-то свисали на лоб.)

Дед Коля бросился на Пашу, испугав его своим страшным видом. Дед почему-то решил, что ребёнок – это он сам, и что это он сам так ловко выпрыгнул из Лидоньки; поэтому дед ретиво кинулся себя защищать. Кое-как ему удалось вытолкать было растерявшегося Пашу за дверь.

Но присутствие младенца – его истошного писка – ввело Павла в собачью ярость, и он стал ломиться в дверь, завывая: «Утоплю, утоплю!»

А разгадка была такова. Паша – раньше, до Лидоньки, у него тоже были неприятности по этому поводу – до смури ненавидел детей, потому что признавал во всём мире только огромное, как слоновые уши, закрывшие землю, своё голое сладострастие. А все побочные, посреднические, вторичные элементы – смущали и мутили его ум. Не то чтобы они – в том числе и дети – ему мешали. Нет, причина была не практическая. Дети просто смущали его ум своей оторванностью от голого наслаждения и заливали его разум, как грязная река заливает чистое озеро всякой мутью, досками, грязью и барахлом…

«Почему от моего удовольствия дети рождаются? – часто думал Красноруков, метаясь по полю. – Зачем тут дети?..»

Как только Павел видел детей, он сопоставлял их со своим сладострастием и впадал в слепую, инстинктивную ярость от этого несоответствия. Подсознательно он хотел заполнить своим сладострастием весь мир, всё пространство вокруг себя, и его сладострастие как бы выталкивало детей из этого мира; если бы он ощущал своих детей реально, как себя, то есть, допустим, детишки были бы как некие для виду отделившиеся, прыгающие и распевающие песенки его собственные капельки спермы, вернее кончики члена, которые он мог ощущать и смаковать так, как будто они находились в его теле, – тогда Красноруков ничего не имел бы против этих созданьиц; но дети были самостоятельные существа, и Красноруков всегда хотел утопить их из мести за то, что его наслаждение не оставалось только при нём, а из него получались нелепые, вызывающие, оторванные от его стонов и визга последствия: человеческие существа. Для Павла ничего не существовало в мире, кроме собственного вопля сексуального самоутверждения, и он не мог понять смысл того, что от его диких сладострастных ощущений, принадлежащих только ему, должны рождаться дети. Это казалось ему серьёзным, враждебным вызывом. Он готов был днём и ночью гоняться с ножом за детьми – этими тенями его наслаждения, этими ничто от сладострастия… Всё это, в иных формах и словах, прочно легло в сознание Павла…

Дитё удалось тогда припрятать; дед Коля метался с ним по кустам, залезал на крышу, прятал дитё даже в ночной горшок. Отсутствующая девочка Мила – и та принимала в этом участие. Только Петенька по-прежнему скрёбся в своём углу.

Но Паша не сдавался: серьёзный, с развороченной челюстью, он скакал по дому с огромным ножом на груди. Потом сбежал куда-то в лес…

История эта, правда, разрешилась стороной; дитё само умерло на восьмом дню жизни. Полупьяный врач определил – от сердца.

К счастью, Лидонька была проста относительно таких исчезновений; детишек она скорей рассматривала как милую прибавку к совокуплению; поэтому она хоть и поплакала, но не настолько, чтобы забыть о соитии.

Сразу же в семействе водворился мир.

Всё потекло по-прежнему.

Второй раз – через год – Лида забеременела тогда, когда Паша совсем остервенел: он спал с ней по нескольку раз в день, бегал за ней, натыкаясь на столбы, и, казалось, готов был содрать кору с деревьев. Искусал себя и её в кровь.

Паша был так страшен, что в конце концов Лидонька с перепугу дала ему слово умертвить ребёнка. (С легальным абортом уже запоздали.) Это было опасно – но выполнимо; нужно было скрыться – чуть в стороне, в избёнке, в лесу. И пруд для этого выбрали подходящий. Кругом вообще была тьма «невоскресших» младенцев: некоторые уборные и помойные ямы были завалены красными, детскими сморчками: плодами преждевременных родов. Недаром неподалёку гудело женское общежитие.

Избёнка в лесу оказалась уютливой, низкой, с чёрными паутинными углами и низкими окнами…

Паша каждый день пробирался к Лидиньке; и забывая о брюхе, неистово лез на неё.

Дело кончилось неожиданно и неподсудно: перед самыми родами Паша, озверев, полез на Лидоньку; дитё уже должно было выходить и повернулось головкой к выходу, на Божий свет; но Паша, сам не понимая того, пробил его головку своим членом… Лидонька попала в больницу; ребёнок выкинулся мёртвым, с прошибленным, округлой формы, местом на темени; история замялась. Но Паша – после этого – прямо-таки вознёсся; он почувствовал ретивое, скандальное удовлетворение, что может убивать «щенят» своим членом. Осознав это, он долго катался по траве и хохотал.

С блаженной Лидонькой уладиться было, казалось, просто; «Дети у неё только в уме есть», – говаривал дед Коля; тем не менее она упорно отказывалась от абортов.

Но Паша сам приладился кончать «блаженных младенцев», причём немного раньше, на седьмом месяце беременности, разрывая своим истеричным длинным членом родовой пузырь.

Следовали преждевременные роды, и дитё – кстати, очень удачно – выползало всегда мёртвое; один раз только у Паши, с раскрытым ртом наблюдавшего за этими сценами, возникло сомнение; он подошёл и, присев на корточки, пошевелил сгусток.

Так счастливо прошло несколько лет. Лидинька от этих «концов» была в себе; только стала чуть рассеянней и полюбила цветы на помойках.

Сейчас, перед описанным приездом Соннова, Лидинька как раз была в том положении, когда пора «кончать». Улыбаясь своим призрачно-прилипчивым к наслаждению лицом, она говорила, показывая на живот: «Трупики, трупики в себе ношу».

Глава 4

На следующий день после приезда Фёдор проснулся поздно и стал бродить по дому. Клава всё время следила за ним: боялась, что потеряется.

Клавуше с трудом давалась жизнь без объективизированной нелепости; это была как бы подмога её душе… И такой нелепостью был для неё Фёдор… «И ест он только по ночам и людей зазря убивает», – умилялась Клава.

Она была немного сексуальна и удовлетворялась любым способом, от нормальных до психических. Но не раз вспоминала при этом Фёдора.

Вообще, чем нелепее случалась форма полового удовлетворения, тем больше ей нравилось. Бывало, что засовывала она себе в матку и голову небольшого живого гуся. Он только истошно махал крыльями, обсыпая перьями её живот. Большей частью это было громоздко и неудобно и гуси играли роль скорее не средства, а символа. Одному Богу, вне всякого сомнения, было известно, как она управлялась со всей этой дикой бутафорией и какие функции выполняла вся эта живность. Но Федя олицетворял в её глазах не только сексуальную нелепость, но главным образом нелепость постоянную, вечную.

 

Она не решалась с ним даже спать, и сама половая жизнь Фёдора была для неё как тёмное ведро.

Клава, как тень, но издалека, сопровождала Фёдора за его спиной, когда он шатался по разным закоулкам – закуткам дома.

«Лишь бы не повесился. Для виду, – думала она. – А здесь я его схороню… Деньжищ у меня от отцовских делишек многочисленно… Да и работа – почти домашняя, раз в два дня показаться!»…

…Двор, облепивший дом Фомичёвых – Сонновых, был не разделён забором пополам, как обычно. И Фёдор, бродя по двору, не раз оказывался на территории Фомичёвых. Дед Коля окликал его, пытаясь с ним заговорить. Но Фёдор пропускал все понятия мимо ушей; только Петенька, скребущийся где-нибудь в углу, у забора, пугал его: Фёдор иногда боялся по-настоящему крепких людей.

Поэтому он часто брёл по ближайшим улочкам, особенно около пивной.

Правда, теперь он не различал пива от воды; и вместо пива один раз мутно выпил подсунутую кружку фруктовой жижи. Ему безразлично казалось, что окружающие дома – вечно ирреально пошатываются; и пошатывается даже воздух или тонет в пелене; но стоило ему на чём-нибудь сосредоточиться, как этот предмет выплывал из общей иллюзорности и становился устойчивым; хотя в сердцевине своей оставался тем же маняще-неопределённым.

Поэтому Фёдор, когда пил пиво или просто где-нибудь сидел на скамье, то для большей устойчивости он клал руку на голову подвернувшемуся мужику или мальчонке.

Клава с тревогой чувствовала, что он внушает страх окружающим.

Так прошло несколько дней. Фёдор своим присутствием давил на людей. Старушку-соседку Мавку он перепугал тем, что подошёл к дыре в её заборе и долго, часа два, тяжёлым взглядом смотрел в её окно. Пустили слух, что он ловит кошек за хвост.

Дело дошло до нехорошего, когда он вдруг, прогуливаясь, стал брать за руку сиротку-девочку с Дальнего переулка.

Говорили, что он играет с сироткой, как с мёртвой кошкой. Но Соннов, не смущаясь, просто смотрел ей в лицо. Скорее всего, она служила ему вместо палки.

Усугубилось, когда Фёдор, до этого хоронившийся от Петеньки, ни с того ни с сего подкараулил и съел его суп, который тот варил из своих прыщей.

Поднялся страшный гвалт, и Павел хотел было прибить Соннова поленом. Дед Коля – собственно, он был дедом мёртвеньких внучат – прыгал вокруг Фёдора и просил его выблевать суп обратно…

Вмешалась Клава и отвела Фёдора в дом.

– Полезай-ка ты, Федя, в подпол, – тихо сказала она ему наедине. – Схоронишься. Сейчас жарко, и я всем там тебя обеспечу. Так и будешь жить. А я людям скажу, что ты уехал. А то неровён час – случится что… Ведь на твой след могут напасть – ишь сколько людей на дурачка прирезал. Полезай-ка в подпол.

Фёдор не возражал, и его грузная фигура скрылась в глубине.

Глава 5

Подпол, куда уполз Фёдор, был дик и неправдоподобно глубок. В нём можно было ходить во весь человеческий рост. Он делился на две половины, соответственно делению дома. Через три маленьких окошечка в кирпичной стене лился узкий, извращённый, дневной свет – сюда в полутьму, словно в живое, пыльное, состоящее из поломанных предметов чудовище.

Клава устроила Фёдора в углу, на старой железной кровати, обложив её пухлым, мягким тюфяком, который она поцеловала. Для еды почему-то приспособила – наверное из-за крепости – новый, сверкающий ночной горшок.

Несколько дней Фёдор проспал и проел. А потом стал вглядываться в темноту.

Однажды ему приснился сон, который был более реален, чем жизнь. Ему снилась улица около дома сестры, где он пил пиво у ларька. И дома больше не пошатывались. Они стояли прямые, ровные, и казалось, что ничто не могло их сдвинуть. И он пил пиво у ларька – и пил реально, реально, одну кружку за другой, но видел, что это кто-то другой, а не он, огромный, огромный, выше домов, пьёт пиво…

Фёдор проснулся. Он не любил снов. Мгла в подполье шевелилась. Сидя на кровати, он вглядывался в лёгкие очертания и вдруг решил, что в дальнем углу есть разум. Пожевав, он присел около этого места, точно прикованный к нему…

А однажды Фёдору показалось в пространстве бесконечное шевеление мух; он стал пугать это движение. И скоро шевеление мух переместилось в сторону, к окну. Свет пронизывал это колебание на одном месте. Правда, никаких мух не было.

В подполе Фёдор чувствовал себя чуть лучше, чем наверху. Не было излишнего беспокойства, и он целиком погрузился в неопределённое созерцание. Очень плохо, что он не умел давать названия тому, что видел как тайну.

Одна Клава заглядывала к нему.

Он относился к ней со странной необходимостью; впрочем, с необходимостью, проходящей мимо его сознания.

Он любил похлопывать её по заднице; Клава усмехалась в паутину.

Но вскоре Фёдору стало не хватать людей, не хватать человеческих загадок. Иными словами, ему некого было убивать. (Клава была не в счёт: он даже не относил её к людям.)

Тогда он решил мысленно подставлять людей в одинокие поленья, в странные, без одной ноги табуретки, в поломанные прутья. И взяв топор, вдруг выходил из своего уюта и с бешеным усилием воображения рубил фигуры.

Клаве он объяснил, что это ему нужно для напоминания.

Между тем Фёдор объедался; во тьме у него – после долгих месяцев безразличия – часто вставал член, и он не заметил, как стал соединять этот восход со смертию.

Сначала он просто искал удовлетворения и бродил со вставшим членом по всему подполу, ворочая предметы, двигаясь с приподнятыми, точно для обхвата, руками. Может быть, искал что-то сексуальное в стене…

Но смерть и всё, что её окружало, по-прежнему царили в его душе. Вернее, смерть и была его душой.

И в голову Фёдора вдруг вошла идея; когда он её обдумывал, его твёрдое, каменное лицо становилось, точно облепленное глиной, подвижным, подвижным от удивления. Кажется, оно поворачивалось и смотрело вверх, на потолок…

Глава 6

Между тем наверху события надвигались. Создавалось такое впечатление, что Лидинька на этот раз не хочет убийств «блаженных младенцев». Может быть, в ней говорило просто вздорное упрямство. Возможно также, что она предчувствовала в этом младенце своего будущего жениха или просто любовника.

Но так или иначе она смотрела на Пашу маленьким зверем, и это передалось другим членам семейства, кроме, разумеется, Петеньки. Дед Коля залез на чердак и пытался оттуда поговорить с Пашей.

Мила собирала для младенца цветы.

Клава же смотрела на эту суету мельком. От всей этой обстановки Паша всерьёз стал нервничать. Он нелепо, в коридоре, при всех, бросался на Лидиньку, прижимая её, чтоб изнасиловать и проткнуть дитятю.

Но Лидинька не поддавалась. Часто можно было видеть, как она скакала от него по огромным, разбросанным помойкам. (Паша повредил себе ногу и не мог её догнать.) Дед Коля всерьёз подумывал о милиции, а Лидинька запиралась от Паши в своей комнате. Между тем Фёдор внизу, под полом, начал рыть ход на половину Фомичёвых…

Однажды, к вечеру, Паше вдруг по бешенству удалось ворваться в Лидинькину комнату. Он вбежал туда с обнажённым, приподнятым членом, который он – для большей ярости – ошпарил кипятком. Этот вид ошпаренного члена, от которого даже как бы шёл пар, неожиданно подвеселил и соблазнил Лидиньку; она оглушённо отдалась Паше.

Паша, который был вне себя, изловчившись, мигом порвал родовой пузырь с младенцем…

…Когда ребёнок стал выходить, Паша сбёг, и Лидинька мучилась одна; потом, правда, подоспел дед Коля. Он и принял мёртвого внука. Паша между тем во дворе играл сам с собой в салки. Лидинька, как ни была слаба, но на этот раз страшно разозлилась.

– Надоел он мне, паразит, – выговорила она. – И член у него стал какой-то ненормальный.

– А мне надоело крестить мёртвых внуков! – заорал вдруг дед Коля и замахнулся на лампу мокрой тряпкой.

Лидинька прибрала дитятю в коробочку, которую поцеловала и прижала к груди.

– И везёт же ему, скотине; всё время мёртвенькие выходят, – добавила она. – А мог бы и живой выйти, хоть и преждевременно. Назло ему, суке, скажу, что живой родился. И что мы его в больницу отдали. А ты, папаня, подтверди… Может, в лес, как тогда, убежит.

Дед Коля пошевелил ушами. Пристальный, тяжёлый взгляд Фёдора за ними с низу, из подпольного угла. (Фёдор уже прорыл ход на вторую половину, к Фомичёвым.)

Паша пришёл только вечером, серьёзно подвыпивши.

– Врач был?! Оформила?! Закопала?! – гаркнул он на Лидиньку.

Они были одни в комнате.

– Радость, Паша. Сберёг Бог от твоего члена, – внутренне чуть надсмехаясь, ответила Лида просветлённо. – Живой родился…

– Да ты что?.. Не могёт быть… А где дитё?! – Павел опустился на стул.

– Да уж в больницу отдали; слабое дитё, преждевременное.

– Да ты рехнулась… Что?!

– Спроси у деда.

Павел исчез. Вернулся он развинченный с диким, красным лицом.

– Давайте дитё!.. Изнасилую ево!.. Изнасилую! – орал он. – Почему ты родила живого, стерва?! Для чего ж я член шпарил?!

Лидинька показала Паше язык.

Это совсем добило Павла; разом, как коршун, он кинулся бить Лидиньку… Он первого удара Лидинька издала страшный вопль, даже Клава побежала на половину Фомичёвых… Только Петенька, как всегда, скрёбся в углу.

Когда дед Коля, Клава и Милочка внеслись в комнату, Лидинька уже была почти без сознания…

Только истошный крик: «Ты убьёшь её, ирод!» – вдруг спугнул Павла, и он словно очнулся. Прибежала даже соседка-старушка Мавка. Разбухший от водки Павел, покачиваясь, ушёл из дому.

Лидинька оказалась очень плоха; она с трудом пришла в себя; хотели было вызвать неотложку или скорую помощь; но Лида отчаянно замотала головой…

– Шум будет… Так уляжется, – прошептала она, остановив свои, ставшие вдруг широкими, мутно-помойные глаза на пятне в углу, – не сообразила я, что он так сразу взбесится.

Использовали домашние средства, и Лидиньке вроде полегчало. Между тем надвигалась ночь. Павел не приходил. Все, усталые, одуревшие, разошлись по своим щелям. Лидинька, уже ожившая, захотела остаться одна и поспать спокойно. Все двери накрепко заперли на засовы; а на окнах в этой местности и так частенько были железные решётки.

Глава 7

Среди ночи Лидиньке стало плохо; но сама она не могла понять, умирает она или ей это снится.

Червивое, изъеденное дырами пространство окружало её со всех сторон. А изнутри точно подкатывались к горлу черти. Это было так странно, что ей не пришло в голову ни встать, ни звать на помощь. На минуту у неё мелькнула мысль, что она, наоборот, выздоравливает.

В комнате было чуть светло. Вдруг она увидела в полутьме, сквозь боль и реальность, что половица в углу медленно приподнимается и чья-то громоздкая, чёрная, согнутая фигура вылезает из-под пола.

Хотя сердце её заколотилось, она не вскрикнула, словно этот человек был лишь продолжением её безмерного, предсмертного состояния. В то же мгновение червивое, в дырах пространство скомкалось в Лидиных глазах и молниеносно вошло в эту фигуру, которая теперь осталась единственной концентрацией Лидинькиной агонии, одна в комнате.

Фёдор, словно прячась от самого себя, подошёл к постели и сел на стул.

«Попасть надо в точку, попасть, – думал он. – Чтоб охватить душу. Омыть. Только: когда смерть… смерть, самое главное», – и он тревожно, но с опустошением, взглянул на Лидиньку.

Та смотрела на него ошалело-изумлённо.

– Не балуй, Лидинька, – тихо вымолвил Соннов, притронувшись к её одеялке, – не дай бог прирежу. Я ведь чудной. Поговорить надо.

Черти, внутренние черти, по-прежнему подкатывались к горлу Лидиньки: она чуть сознавала, где находится. Почему-то ей показалось, что на голове у Фёдора тёмный венец.

– О чём говорить-то, Федя, – прошептала она.

Её лицо пылало; черты окостенели, как перед смертью, но глаза струились небывалым помойным светом, точно она испускала через взгляд всю свою жизнь, все свои визги и бдения.

«Кажись, сама умирает, – удивлённо обрадовался про себя Фёдор. – Значит, всё проще будет».

– Фёдор, Фёдор, – пролепетала Лидинька и вдруг погладила ему колено, может быть для того, чтобы не пугал её вид Соннова.

– Погостить пришёл я, – ответил, глядя в стену Фёдор. – Погостить.

– Погостить… Жар тогда приподыми… Жар, – метнулась она.

Фёдор резко сдёрнул с неё одеяло, наклонился, и вдруг приблизив своё лицо к её горящему личику, стал обшаривать её глазами.

– Чего ты, Федя?! – она посмотрела на его рот.

Между тем из глубин что-то выталкивало её сознание.

«Помрёт, помрёт, бестия, – думал Фёдор и лихорадочно шарил рукой не то по подушке, не то по волосам Лидиньки. – Вот тут… Вот тут… Но больше всего в глазах…»

 

Он вдруг отпрянул и остановил на Лидиньке свой знаменитый, тяжёлый, замораживающий непонятным взгляд.

Она замерла; на миг выталкивание сознания прекратилось; «Не поддамся, не поддамся», – пискнула она внутренним чертям и опять застыла, зачумлённая взглядом Соннова.

– Переспать с тобой, Лида, хочу, – громко сказал Фёдор.

Полумёртвенькое лицо Лидоньки вдруг кокетливо повернулось на подушке.

Не сводя с неё дикого, пристального взгляда, Фёдор, осторожно, почти скованно, стал снимать штаны…

Когда он лёг и его глаза, на мгновенье потерявшие Лидоньку, опять приблизились к её лику, он увидел на её пылающем, полуживом личике выражение судорожного, хихикающего блаженства; её лицо сморщилось в гадючной истоме и спряталось на груди Фёдора, словно стыдясь неизвестно чего.

Фёдор же думал только об одном: о смерти. Идея, так неожиданно охватившая его в подполье, была овладеть женщиной в момент её гибели. Ему казалось, что в это мгновение очищенная душа оголится и он сцепится не с полутрупом, а с самой выходящей, бьющейся душой, и как бы ухватит этот вечно скрывающийся от него грозный призрак. Тот призрак, который всегда ускользал от него, скрываясь по ту сторону жизни, когда он, прежде, просто убивал свои жертвы.

Лидинька между тем начала хохотать; её лицо раздулось от противоестественного хохота, который заглушался как в подушке огромным телом Фёдора.

Она хохотала, ибо что-то сдвинулось в её уме и наслаждение стало присутствовать среди воя чертей и смерти.

Фёдор между тем искал Лидину гибель; внутреннее он чувствовал, что она близка; он задыхался в неистовом ознобе, нащупывая её как крот; глядел в истлевающее лицо Лидиньки и держался, чтоб кончить в тот момент, когда она умрёт, на грань между смертью и жизнью.

Лидинька ничего не понимала; её трясло от прыгающей бессмыслицы…

– Ретив, ретив, Фединька… Полетим, полетим с тобою… Из трубы, – пискнула она.

Вдруг что-то рухнуло в её груди, и она разом осознала, что умирает. Она замерла, глаза её застыли в безмолвном вопросе пред пустотой.

Теперь уже только слабая тень сексуальной помоечности мелькала в них.

Фёдор понял, что конец близок; чуть откинув голову, неподвижно глядя ей в глаза, он стал мертвенно душить её тело, давить на сердце – чтоб ускорить приход желанного мига. «Помочь ей надо, помочь», – бормотал он про себя.

«Заласкал… Навек», – слабо метнулось на дне ума Лидиньки.

И вдруг всё исчезло, кроме одного остановившегося, жуткого вопроса в её глазах: «Что со мной?.. Что будет?» Фёдор сделал усилие, точно пытаясь выдавить наружу этот вопрос, этот последний остаток идеи.

И увидел, как её глаза вдруг закатились и Лидинька, дёрнувшись, издала смрадный хрип, который дошёл до её нежных, точно усеянных невидимыми цветами губ.

В этот миг Фёдор кончил…

Ошалевший, точно сбросивший ношу, он сидел на постели рядом с трупом Лидиньки и шарил рукой вокруг себя. Сравнил своё облегчение с ушедшей душой Лидиньки. У него было такое ощущение, точно он соприкоснулся с невидимым, которое стало плотным. В доме было по-прежнему тихо. Даже мыши шуршали неслышно.

Фёдор, полностью так и не открывши самого себя в себе, встал и осторожно, но механически прибрал постель.

Потом скрылся в глубине, в подполье.

Через тридцать мерных минут открылись половицы в коридоре, на Клавиной половине дома. Фёдор пробрался по закуткам к двери сестры и постучал.

Заспанная, в пятнах от снов, Клава открыла.

– Покойница, Лидынька, покойница ужо, – пробормотал Фёдор, мутно оглядывая Клаву.

Он был весь ещё охвачен прошедшим наслаждением, которое сплелось в нём внутри с застывшим столбом смерти.

Клава тихо взвизгнула.

– Уйду я, сестрёнка, – ощупывая её, как во сне, продолжал Фёдор, – в лесу поживу дня два… В том месте… Знаешь… Лидинька почти сама умерла… Нигде на горле следов нет… Я только сердце чуть придавил… Я думал, всё потяжельше будет… А она сама бы, наверное, от Павла померла… А может, и нет, кто знает, – Фёдор повернул бычью голову к окну.

Пока он высказывал это угрюмо, с паузами, Клава, не говоря ни слова, собрала, что нужно.

– В подполе я всё прибрал, Клава, все ходы, – аккуратно подтвердил Фёдор.

И вдруг сел на скамейку и во весь голос запел: что-то дурацкое, дурацкое, но страшное. Клава толкнула его, но с любовию:

– Разбудишь весь дом! Певец!

Наконец, Фёдор поднялся и ушёл.

Наутро, когда Клава, онелепив в душе всё происшедшее, встала, у Фомичёвых было полно милиции, врачей и соседей.

Дед Коля плакал на земле; Мила очутилась на чердаке; Петеньку никто не видел.

Всё обошлось по инерции, и Клаве не пришлось вздрагивать телом; Лидинька, оказывается, что-то подцепила инфекционное во время ужасных родов; плюс избиение, что-то оторвавшее; свидетели были налицо: прямая причина смерти – не выдержало сердце и так далее. Никому не пришло в голову проводить дополнительные исследования. Вечером уже поймали и отдали под суд Павла; отпереться ему казалось невозможным, да и сам он был уверен, что привел Лидиньку к гибели.

Хоронили Лидусю через два дня, утром, в солнечный день; гроб был так украшен цветами, словно они прощались с Лидинькой.

– Одеколоном её обрызгать, духами! – кричала соседка Маврия.

Но никто не обращал на её крик внимания. А когда гроб опускали в могилу, далеко за деревьями неприметно мелькнула фигура Фёдора…

…Точно он пришёл на свидание с тем невидимым, кто должен остаться от Лидиньки и с кем он, Фёдор, пытался вступить в исступлённую, роковую связь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru