bannerbannerbanner
Бог – что захочет, человек – что сможет

Юрий Бычков
Бог – что захочет, человек – что сможет

Полная версия

– Покури на дорожку.

Тогда все курили, не разбирая, в общем, где, когда, в каких обстоятельствах совершается это самое курение. В помещениях дым стоял коромыслом, ходил волнами, тянулся в постоянно открытые окна и форточки.

(По крайней мере лет двадцать продолжалось массовое, массированное курение в офисах. Помню себя в роли и образе главного редактора издательства «Искусство». 1984 год. В моем обширном кабинете верстается, детально обсуждается годовой план. Все в офисе курят. Мужчины и женщины. Решив раз и навсегда оставить в прошлом эту вредную для себя и окружающих привычку принимаю административные меры. Сотрудники изо всех сил сопротивляются. Я враг нации курильщиков. Вот уже четверть века не курю и дивлюсь на тех, кто остается рабом этой отвратительной, губительной привычки. У меня на глазах один за другим, сжигая, отравляя себя табачным дымом, очень рано уходили на тот свет мои коллеги, товарищи по работе, друзья. Моё «ученичество», моё общение с Володей Великановым оказалось весьма недолгим – укороченное дыхание, физическая немощь и трагический финал.)

Великанов, прокашлявшись, сообщил мне, неофиту, то есть новичку в газетном производстве:

– Да, чуть не забыл тебе сказать. Иткинд просил нас зайти к нему переговорить насчёт преддипломной практики студентов журфака МГУ.

Час от часу не легче! Мне, месяц всего проработавшему в «Советском спорте», рискнувшему поступить в популярную массовую газету, не имея журналистского образования, ответственный секретарь Иткинд желает, видите ли, поручить обучение дипломников МГУ. Хочет вывести на чистую воду Василь Палыча Палёнова, взявшего в отдел общественно-политической жизни «человека с улицы»? Улица ещё та, Сущёвская – редакционно-издательский комбинат «Молодая гвардия». Андрей Давидянц, в молодости блестящее перо «Комсомолки», а в мою пору заведующий отделом очерка и публицистики журнала «Молодая гвардия», где я публиковался не единожды, на просьбу устроить меня, инженера, толкущегося со своими писаниями в молодёжных журналах, куда-нибудь, где хлеб насущный добывают пером и службой в профессиональной газете, предложил не выбор корреспондентские должности в «Сельской жизни», «Советской России» и место литсотрудника в отделе Василия Павловича Палёнова в «Совспорте». Согласился я на последнее – здесь открывалась возможность писать на темы: спорт и искусство, спорт и литература, где у меня уже были кое-какие наработки.

Мы с Великановым, заместителем Палёнова, предстали пред очи всегда жутко занятого ответственного секретаря газеты. Возле стола Иткинда, заваленного корректурами и материалами из машбюро с пометками «В номер» стояли, переминаясь, три добрых молодца.

– Знакомьтесь. Вам, Юрий Александрович, предстоит направлять их работу над дипломными заданиями. Срок представления продукции – три месяца.

За три месяца (хитрый Иткинд о масштабах моего опыта газетчика не сообщил дипломникам) у ребят не было повода усомниться в компетентности наставника – Иткинду не на что было пенять Палёнову, а мне краснеть.

…Бог – что захочет, человек – что сможет. В справедливости пословицы визит к Аркадию Островскому позволил лишний раз мне убедиться.

– Проходите в кабинет, – жестом указала, куда идти, жена композитора.

Дверь приоткрыта. Мне в первые секунды почудилось, что находящиеся в кабинете прослушивают магнитофонную запись.

 
А у нас во дворе
Всё пластинка поёт
И вечерней порой
Мне заснуть не даёт.
 

Ровно, как по струнке, сильно, стабильно, с соблюдением всех нюансов росписи композитором вокальной партии звучал красивый бархатный баритон. И песня, как будто, знакомая. Я вошел в кабинет – большую комнату, в которой находились двое: сидевший за роялем композитор и стоявший в концертной позе молодой человек с пышной шевелюрой, певец. Островский показал на свободный стул, приглашая присесть, и продолжил расставлять акценты в новой своей песне «А у нас во дворе».

Идеально, без сучка и задоринки, вёл вокальную партию молодой человек, стоявший в артистической позе у рояля. Лёгкий, летящий ввысь голос. Уверенность, покоряющая завершённость внешнего облика. Строгий костюм. В облике артиста, индивидуальности, характерности сценического образа, отчетливо проявляющейся ранней человеческой самостоятельности, высокой вокальной культуре и внешней, казовой, демонстрации чувства собственного достоинства – всего в достатке, и всё говорило о сильной воле, стойкости, упорстве в достижении поставленных целей. Разумеется, при разительной, бросающейся в глаза завершённости, феноменальности этого редкостного явления – студент четвёртого курса Гнесинки, уже стопроцентно готовый к успехам, свершениям, яркий эстрадный вокалист. Но в его образцовости, эталонности проглядывала перспектива соскользнуть к стереотипности. «Далеко пойдёт за счёт своей образцовости, трудолюбия, отзывчивости на запросы времени, однако, собственных красок, небывалости, когда по одной пропетой фразе угадываешь: Лемешев, Утёсов, Шаляпин, Каллас, Бернес, Шульженко, Пугачёва. «Где-то находим, а где-то теряем», – заключил я, впервые увидев и, главное, услышав Иосифа Кобзона. Чего мне недоставало в его вокализме, так это задушевности, обаяния, неповторимого шарма. Конечно, пение Иосифа Кобзона не дистиллированная вода, в нём изобилуют оттенки сердечности, однако превалирует брутальность, которую певец не желает принять за индивидуальность его как вокалиста. А тем не менее характерных красок, обертонов недостаёт, звучание голоса разочаровывает со стороны духовной.

Молодой вокалист, уходя, спросил Аркадия Ильича:

– В котором часу завтра запись на радио?

– В двенадцать.

Прощаясь, певец поклонился и мне.

– Студент выпускного курса Гнесинского института. Хороший профессионал. Талант. Большой талант, – пояснил Аркадий Ильич, ласково глядя в сторону двери, которую только что закрыл за собой Кобзон.

Вижу на экране ТВ внешне очень мало изменившегося Кобзона, вспоминаю шапку его роскошных кудрей и ностальгически произношу есенинские строки:

 
Ах, ты, молодость, буйная молодость,
Золотая сорви-голова.
 

Когда год – два тому назад в продолжавшемся весь вечер, огромном сольном концерте Иосиф Кобзон исполнял подряд и вразбивку свой необозримый репертуар – патриотические и лирические, русские народные и еврейские одесские песни, романсы и популярные танго, шлягеры, сегодняшние и позабытые, – уверенно, непобедимо, не покидая эстрады битых три часа, это невольно вгоняло в задумчивость: «Вот как встал, будто врос в пол возле рояля композитора Аркадия Островского пятьдесят лет тому назад, так и стоит, и поёт ровным, сильным, бархатным баритоном. Поёт всё подряд. Готовность петь всё на свете, что ли?»

Исполняемое им не даёт возможности что-то выделить и сказать убеждённо: «Это песня Кобзона», как с уверенностью произносим: «Репертуар Вертинского, песни Магомаева, Владимира Бунчиков, Вадима Козина».

Как Кобзона на всё хватает? Разве что виноват феномен всеядности – талантливейший Иосиф Давидович? Он интерпретатор музыки огромного временного диапазона? Возможно, это ценное качество…

Только я появился в редакции, Великанов, пришедший с летучки, которую проводил главный редактор Новоскольцев, ни с того ни с сего, объявил:

– После работы едем к Вальке Никольскому. Нас ждут. Я рассказал о тебе кое-что.

– Что именно?

– Бычков выпить не дурак. Охотно и умело поддерживает компанию. Пишет стихи. Трепач первоклассный. Так что, едем. Готовься!

– Как прикажешь готовиться?

– Морально, – Великанов ёрнически хихикнул. – Прихватим бутылочку трёхзвёздочного армянского, чтобы не чувствовать себя неловко при знакомстве, и айда на проспект Мира.

– Одеться бы надо попарадней…

– Ничего, и так сойдёт… По примеру Пушкина ты читал, конечно, Апулея, а Цицирона не читал?

– Он, что, оракул, провидец, человековед – этот твой Валька Никольский?

– Оставь иронию, Юрка. Ты не отойдёшь, не отлипнешь от него.

Ко многому в жизни равнодушный, Великанов, видать, на Вальку Никольского, как теперь говорят, запал всерьёз и надолго.

– А вот на что указывает Апулей в своей бессмертной «Апологии»: «Тьма безвестности заслоняет тебя от всякого, кто мог бы подвергнуть тебя оценке». В доме Никольского ты, следуя логике Апулея, окажешься в ярко освещенном месте, и у Валентина Михайловича будет возможность рассматривать тебя из темноты, по его доброте и ради твоей защиты.

– Апология – защита, но разве я нуждаюсь в защите неведомого мне пока что Никольского?

– Как сказать… Поговоришь с ним – поймёшь.

В прихожей нас встретили мать, сестра Никольского и радостный собачий лай. Все трое бросились обнюхивать, обнимать, целовать явившихся в гости. Великанова целовали как старого друга дома и меня заодно. Наталья Васильевна довольно бодрая старуха, тугая на ухо, безгранично гостеприимная, со светящимися радостью глазами, умилённо разглядывая меня, норовила погладить по плечу и пожать руку. Распоряжалась сестра Никольского Шура – хозяйка в доме. Роль эту, судьбою ей назначенную, безмужняя, при годах, когда надежда на личное счастье, если не погасла полностью, то брезжит еле-еле, она вела с охотой, даже порою с воодушевлением. Редко она предавалась унынию, как я заметил. У неё был золотой характер. Только мы вошли, посыпались Шурины молодецкие (именно так!) шутки, разудалые комплименты, отпускаемые старому другу дома Володе Великанову и новобранцу Юрию – на глазах творился зачин добродушного русского кумовства. (Впоследствии Валентин Михайлович стал крёстным отцом моего сына Сергея, так что всё происходившее в прихожей, густо завешанной живописью и графикой, относилось не только к настоящему, но и к будущему.) Великанов, сняв пальто и кепку, приноравливался достать из пачки сигаретку-коротышку, в другой руке наготове держал спички. Хозяин из большой комнаты-гостиной нетерпеливо подал голос:

 

– Друзья, что вы так долго возитесь? Заждался я. Шура, ты заласкала Юрия Александровича.

Разумеется, загодя Великанов много чего нашептал (любил мой коллега такой способ общения) при сеансе курения, когда они оба, Великанов и Никольский, всласть дымили, Великанов вонючими, крепкими «Новыми», а Никольский ароматным импортным «Кэмелом». Соответственно, в редакционной курилке Великанов просветил меня насчёт Никольского, доложил про его безножие. Охать, умиляться, удивляться при личном знакомстве с Валентином Михайловичем мне не пришлось.

Он сидел в дальнем конце большой комнаты, служившей приёмной и гостиной, у края большого стола. С правого бока к его креслу-трону примыкал столик с радиоприёмником, телефонным аппаратом, магнитофоном, блокнотом для записей и молниеносных зарисовок и некоторых других деталей антуража. Из-за спинки кресла выглядывал гриф гитары. Вся эта характерная для начала шестидесятых аппаратура, весь колоритный вещный мир перестал для меня существовать, как только я обратил взгляд на самого Валентина Михайловича.

Никольский улыбался, весь обратившись ко мне. Лицо его выражало полную, чистосердечную, искреннюю благожелательность. Он таким образом извинялся за то, что нет у него возможности устремиться тебе навстречу – встать, идти к дверям с распростёртыми объятьями. Глядя на его могучие руки и плечи, я представил, какие это были бы роскошные, сильные, мужские объятья. В детстве полиомиелит привёл к поражению ног – лишил мальчика возможности ходить, бегать, скакать, плясать, танцевать, играть в подвижные игры, но не лишил его всех перечисленных желаний и потребностей, и он удовлетворял их с помощью могучего воображения. Бессилие скованных недугом ног компенсировала воля, необыкновенно развитые, на всё способные руки, могучий плечевой пояс, сильный торс. Немного раскрепостишь фантазию и с лёгкостью представляешь его руки крыльями. И чудились мне в нём повадки, гордость орла. Было нечто орлиное, величественно-птичье в его внешности, прежде всего в орлином профиле.

Передние части головы у него решительно выдвинуты вперёд относительно затылка, и от этого лик Никольского обрёл птичьи очертания. Нос с горбинкой, глубоко сидящие весёлые голубые глаза, широкий растянутый рот, настроенный на протяжную улыбку и, вообще, владеющий богатейшей мимикой. Вкусные, даже на вид, губы. Черты лица Валентина Никольского ужасно далеки от правильных округлых, гармонических форм, но при этом они были по-своему, что называется, на загляденье. Живость его лица, подвижность, способность быть одухотворённым приёмником чувств, мыслей, интереса к собеседнику всех, кто оказался в застолье, брали в плен сразу же. Ему не надо было настраиваться на беседу именно с вами, допустим, угрюмым, чем-то крайне расстроенным, эгоистичным в желании лелеять и дальше это для других тягостное, неприятное чувство. Он изжил эгоизм полностью, как ни трудно в это поверить. Инвалид, лишённый возможности передвижения, никогда не думает прежде о себе, а уж затем, о тех, кто рядом, кто обращается к нему с вопросами, предложениями, просьбами.

Идя по паркету весьма респектабельной, просторной комнаты от двери, что в левом углу, в дальний правый угол, и, надо признаться, в достаточной мере в отвлечённых рассуждениях постигший человека, который желает видеть тебя рядом с собой, возможно, лишь на время вечерней ознакомительной беседы, – а возжелает ли он быть со мной вместе на даче, в дальней поездке?

Вот я и оказался в ярко освещенном месте, а другой наблюдает за мной из темноты. В самом деле, так оно и есть: он легко замечает из своих «потёмок» то, что я собой представляю во всей открытости своего ничтожества, интерпретирую я Апулея, которого с наслаждением читал Пушкин.

Стоп. Он протягивает мне свою могучую длань и улыбается. Пожал крепко руку, не удержался и, потянувшись ко мне своим птичьим лицом, «клюнул» в щёку. Установилось полное доверие, основанное, полагаю, на интуиции. Он указал на стул рядом с собой. Долгий осенний вечер мы были вместе. Говорили о многом в унисон. Никольский пригласил побывать у него в мастерской.

Один за другим, поодиночке и парами, в согласии и в разнобой, появлялись приглашённые на вечеринку. Некоторых его друзей-художников я знал. Впервые увидел, что называется, вблизи знаменитого живописца Ивана Сорокина; его величали неспроста «первая кисточка МОСХа» – Московского союза художников то есть. В тот вечер возникла между нами приязнь. Впоследствии я написал две монографии об Иване Васильевиче Соркине – стал его биографом. Иван был соседом Никольских по дому. Он для Вальки Никольского, как родной.

Можно было понять их выбор; приглашались на огонёк люди интересные гостеприимным Никольским.

Помнится, тогда, в начале шестидесятых, гостеприимство было повсеместным. Исповедовалась максима: чем богаты, тем и рады.

Никольскому не по силам выезжать из дому, посещать дружеские компании. Он вынужденный домосед. Жажда дружеского общения столь велика, что на укрепление хлебосольного стола бросаются все резервы. Хозяину домашние не перечат. Хозяин неустанно исполняет заказы, добываемые где придётся, не без сочувственного посредничества многочисленных друзей. Существенной поддержкой в те годы для художников, тяготеющих к разным жанрам, были госзаказы по ленинской тематике. «Ильич – наш кормилец и поилец», – привычно шутил Никольский, показывая линогравюры, офорты, акварели с Лениным в качестве центрального персонажа. Для обеспечения щедрого русского гостеприимства трудились все его домашние и зарплаты, пенсии, приработки шли в общий котёл. И он, Валентин Михайлович, был прав, являясь перед многочисленными друзьями, поклонницами, любителями халявных выпивок и закусонов щедрым, широким, благополучным, счастливым. Такого рода самоутверждению позавидовать можно, гордиться этим следует. Не жалость и сочувствие – а гордость победителя тяжких обстоятельств, недуга, убогости царило в этом доме.

Домашние – ласковая, тёплая мамаша Наталья Васильевна, шумная, суматошная, громогласная, добрейшая сестра Шура, мягкая, интеллигентная, внимательная к людям жена Лида – без устали трудились уже с утра, готовя вечерний приём. Они же, своевременно накрыв стол, встречали гостей. Каждый подходил к хозяину, а у того наготове подарочек с присловьем, либо доброе слово. Пригласительные билеты, лично им изготовленные, праздничное оформление квартиры, весёлая, юмористическая и сатирическая одновременно, газета, в которой никто из ожидаемых дорогих гостей не обойдён вниманием. Ещё не дождались всех званых, а пошли звенеть хрустальные бокалы, звучать веселящие сердце тосты. Хозяин зацепил своей всемогущей дланью за гриф стоящей у него за спиной гитары и, устроившись в своём специальном кресле, настраивая собравшихся на музыкальную волну, перебирает лады, серебряными чеканными аккордами интригующе вводит нас в мир испанской гитарной классики. Аккорды фламенко заводят публику. Он, желая сделать меня на сто процентов своим, просит запеть что-то, всем близкое, порадовать вокалом компанию. Он всячески стимулирует мою не до конца созревшую решимость. Рюмка коньяку, лично им мне налитая, помогла достичь желанного эффекта. Взыграло ретивое. Особое внимание Валентина Михайловича раскрепостило меня, привело в то состояние «когда душа поёт и просится сердце в полёт». Подъём сил. восторг, вдохновение, кураж… Никольский, почувствовав это моё состояние возникшего нетерпения, стал наигрывать нюансы сложного, безумно красивого аккомпанемента и будто невзначай, достаточно громко объявил: «Я встретил вас» – романс на стихи Тютчева.

От большого волнения никак не могу связать «хотение» с высотой строя гитарной интродукции, изумительного по красоте вступления. Валентин Михайлович, великолепно чувствуя моё состояние, продолжает наигрывать то красивые пассажи аккомпанемента (он фанат шестиструнной гитары), то возвращается к медлительной интродукции, полагая, что, если Бычков не решится, найдётся среди гостей смелый, кто запоёт заманчивый, влекущий к себе, благородный романс.

Меня с давних пор увлекал этот музыкально-поэтический шедевр. В домашней среде распевал не без удовольствия и, как мне казалось, достаточно прилично. Пел без аккомпанемента, с голоса Ивана Семёновича Козловского, разумеется, находясь тонально в пределах своих возможностей. Подчиняясь аккомпанементу Никольского, в состоянии куража, прихожу к решению: «Я встретил вас» – мой шанс «прозвучать».

 
Я встретил вас, и всё былое
В отжившем сердце ожило.
 

Естественное волнение, нахлынувшее внезапно вдохновение с первой ноты ля вывели дерзкого, самонадеянного вокалиста на высокую теноровую тональность. Сидящим за столом она оказалась недоступной, и романс, по статусу предназначенный для сольного исполнения, так и прозвучал, поразив всех неожиданным появлением в застолье Никольского неведомо каким ветром сюда занесённого певца с таким высоким голосом. То ли тенор, то ли баритон? Возможно, кто-нибудь из числа музыкально образованных гостей про себя ухмыльнулся, вспомнив к случаю остроумную реплику Сорина из «Чайки» Чехова:

– У вас, ваше превосходительство, голос сильный, но… противный.

Однако во внешнем выражении вышло что-то близкое к триумфу, в домашнем масштабе, естественно. Публика шумно восхищалась. Отныне при каждом моём появлении в доме Никольских требовали: «Я встретил вас». Набив оскомину, на четвёртый или пятый раз я сбился и, замахав руками, смолк. Спасибо, застолье тогда выручило – хором допело романс под гитару Валентина Михайловича. Недаром любительство и профессионализм противостоят друг другу.

Мне многое сходило с рук в их доме, благо не была стаффажной фигурой на вечерах у Никольских моя супруга Евгения Серафимовна. Под шестиструнную Валентина она задорно танцевала цыганочку с затейливыми выходами. с эффектами, явленными с помощью радужного павловского платка, подаренного ей Маргаритой Ивановной Конёнковой. Искусная танцовщица, в юности отплясывавшая в профессиональном хореографическом ансамбле, Женя производила на собиравшуюся у Никольских публику чарующее впечатление.

Когда выбрался к Валентину Михайловичу в мастерскую, наговорились всласть. Никто не вмешивался в нашу беседу, не задавал ненужных вопросов, не перебивал. Меня приятно волновали близостью сюжетов, положений, душевностью русской, славной параллельностью его знакомство и дружба с Михаилом Михайловичем Пришвиным и мои добрые, почти семейные отношения с Сергеем Тимофеевичем Конёнковым. Рассказал ему о своём чисто журналистском выходе на знаменитого скульптора и поразился жизненности, поэтичности того, как они, Михал Михалыч и Валентин, нашли друг друга.

– Майским утром 1950 года… Боже, как давно это было! – умилился быстротекущему времени Валентин. – Так вот… Я в лесу под Звенигородом писал цветущую черёмуху. На эту лесную поляну приехал из деревни Сальково на инвалидной моторной коляске-«драндулете» вместе с преданнейшим другом моим дворнягой Джеком. Джек до страсти любил кататься и всегда ездил со мной на этюды, гордо сидя в драндулете, нагруженном холстами, этюдником, зонтом и прочим. Ну, там кисти, краски, чай в термосе, перекус для меня и Джека.

– Представляю – картина, достойная кисти Айвазовского!

– Джек в драндулете сидел не для декорации. Он был обучен из любого места по команде возвращаться с запиской в ошейнике в деревню – это была наша связь. В случае поломки драндулета или со здоровьем неполадки какие.

– Случалось вкладывать записку в ошейник?

– Случалось Джеку за его долгую службу меня выручать и не раз. А тогда… Устроился, приладился к этюднику, вдыхаю аромат черёмухи, пишу… Невдалеке за деревьями послышался рокот приближающегося автомобиля. Хлопнула дверь и на поляну вышел грузный пожилой человек в очках и широкой серой блузе. Остановился. Внимательно оглядел лежащую собаку, меня, начатый этюд на мольберте. Я продолжал делать вид, что пишу, хотя, должен признаться, вид стоящего за спиной зрителя тогда ещё действовал на меня парализующе: глубоко страдал, всё во мне сжималось и каменело, я стыдился всего в себе – и неходящих ног, и всей своей внешности, несовершенства моей живописи и даже того, что сижу на инвалидном транспорте. Боковым зрением видел, что старик не собирается уходить, а, наоборот, палку свою превратил в подобие сиденья, воткнув в землю, присел на неё, широко расставив ноги для упора.

– Я не помешаю тут вам?

– Нисколько, – сказал я с кислым выражением на лице: уже помешал, да ещё как.

Дальше – больше. Незнакомец вытащил из кармана небольшой блокнот и стал что-то рисовать или, может быть, писать в нём, и тогда можно было поподробней рассмотреть его. На нём берет, сочинённый из обычной кепки с отрезанным козырьком. Из под берета плотными кольцами выбивались пряди серебряных волос, а лицо – необычное сочетание черт утонченной интеллигентности с чем-то очень народным, даже древним, идущим от скифского, что ли, вождя или от сказочного волшебника Берендея, фольклорное, русское, родное.

 

Незнакомец убрал блокнот, встал со стула-палки и просто сказал:

– Здравствуйте, давайте знакомиться. Я – Пришвин. Живу тут рядом, в Дунине. Что-то не пойму, на чём вы ездите?! Никогда не видел таких мотоциклеток.

Объяснил, что это выпущенный для инвалидов Отечественной войны трёхколёсный мотоцикл, а мне он достался по случаю: увидел в хозяйственном магазине, куда он непонятно каким образом попал. Стал нахваливать Пришвину драндулет. Дескать, он прост по конструкции, лёгкий – любой деревенский мальчишка без труда может вытолкнуть его на плохой дороге. Пришвин загорелся, как мы теперь говорим, завёлся с полоборота. Ему захотелось заиметь такой же драндулет, чтобы, без опасения застрять, выезжать в лес. Он явно не мог себе позволить упустить такого знатока вездеходных машин, как я.

– Вот что, – энергично воззвал он ко мне, – давайте поближе познакомимся. Приезжайте ко мне в Дунино незамедлительно.

– И наш голубь полетел следующим утром? – вспомнив, как бодро-весело сам-то отозвался на желанное, ожидаемое приглашение Конёнкова прийти к нему в дом на Тверском бульваре.

– Нет, не поехал я в Дунино ни следующим утром, ни в последующие дни. Посчитал, что не готов удостоиться такой чести. Понимал, не подготовлен к этой встрече – возможно ли серьёзное общение с писателем, живым классиком, без знания его книг?

– Что? Вы до встречи в лесу под Звенигородом не читали Пришвина, а только слышали от других, что он классик? – задал я недоуменный, наивный до глупости вопрос великомудрому Никольскому.

– Как так не читал? Не могло такого быть.

Он задумался, соображая, с какого конца распутывать нить моего незнания, непонимания сути дела.

– Читал я, конечно же, Пришвина и сознавал, что среди многих других литераторов Пришвин правдив в своих книгах; это было видно сразу.

– Просветите, Валентин Михайлович, о чём речь?

– О раздвоении личностей в стране победившего социализма. Одно люди говорят, публично, а по-другому о том же предмете думают. Немало по сей день простодушных, доверчивых. Писатели многие – что флюгер. Пришвин же всегда правдив. Я с гордостью за него повторяю это. Что почём, он различал. Как ему удалось избежать раздвоения и разлада в душе и в чём он нашёл примирение – это была тайна, открыв её, я надеялся избавиться от состояния душевного смятения.

Валентин, видя, что мне не до конца понятна ситуация с душевным раздвоением, заговорил о том, откуда в нём это проросло и как дружба, разговоры с Пришвиным помогли ему.

– Встреча с ним обозначила всю мою дальнейшую судьбу и в те, ранние, пятидесятые, годы сыграла решающую роль. Тогда я учился на художественном факультете Полиграфического института и, будучи членом Московского товарищества художников, зарабатывал на жизнь, сдавая пейзажи и натюрморты на малый совет. Я был «кормильцем» в семье, состоящей из старенькой мамы и учащейся сестры. После перенесённой в детстве болезни позвоночника я утратил способность ходить, и в школе никогда не учился, и меня почти не коснулась навязчивая пропаганда казённого розового оптимизма. Я рано стал чувствовать лакировочную лживость газетных информации и не питал нежности к «отцу народов», поняв его деспотическую сущность. Я себя в общественной среде чувствовал белой вороной, и это меня смущало и беспокоило. Встреча с Пришвиным ошеломила. Было лестно, радостно получить от него приглашение, но я понимал, что не подготовлен к такой встрече. Неделю метался между желанием немедля ехать в Дунино и страхом опозориться. Постепенно вызрело максималистское решение – пока не прочитаю всё, им написанное, не показываться. Но однажды возле деревенского дома в Салькове, где мы жили тем летом, остановился пришвинский «москвичонок» и жена Михаила Михайловича, Валерия Дмитриевна, войдя на террасу, сказала:

– Что же вы, молодой человек, заставляете искать себя? Быть приглашённым к Пришвину считается большой честью, а вы так пренебрегаете!

Мне было очень стыдно, и я обещал утром приехать.

Оглушая окрестности рёвом мотора, испуская клубы дыма драндулет достиг вершины пригорка, на котором стоял дом знаменитого писателя, и я очутился перед столиком, за которым под огромной липой сидел улыбающийся Пришвин.

– Здравствуйте, вот вы и добрались до нашего Дунина.

Пока мы приветствовали друг друга, мой Джек заинтересовался пришвинской Джалькой, красивой охотничьей собакой. Они затеяли бурную возню, гоняясь друг за дружкой по саду. Я тогда на его интерес к моей собаке рассказал Пришвину историю Джека. Подобрал его в поле погибающим: кто-то перебил ему позвоночник, он еле полз, задние ноги его волочились. В покое, при уходе и хорошей еде Джек стал быстро поправляться, выздоровел и был невероятно предан, послушен. Он быстро освоил уйму команд и научился, я уже об этом говорил, возвращаться домой с запиской в карманчике ошейника.

– Лялечка, послушай, что художник про свою собаку говорит, – позвал жену Михаил Михайлович. Она вышла. Любуясь женой, глядя на резвящихся собак, Пришвин с лукавой улыбкой предположил:

– А вы знаете, они ведь сейчас хвастаются нами – своими хозяевами. Жалька говорит Джеку: «Что у тебя за хозяин? Одна мотоциклетка имеется и та в гору еле-еле тянет, а у моего – и дом какой, и сад с яблоками, и настоящий автомобиль». А Джек ей возражает: «А что толку-то, зато мой хозяин молодой и кучерявый, а у твоего кудри за ушами только и остались, а имущество у моего еще будет».

Собачий диалог насмешил всех, а я понял – Пришвин это сделал для меня. Он видел мою одеревенелую застенчивость и пытался снять её. После такого его поистине гроссмейстерского шахматного хода я осмелился попросить у Михаила Михайловича разрешения написать с него этюд. Он согласился.

Никольский прервал сильно заинтересовавший меня рассказ и стал разыскивать на большом, нагруженном эскизами, этюдами, зарисовками столе что-нибудь из подготовительных материалов времени работы над портретом Пришвина.

– Вот, полюбуйтесь, один из первых натурных набросков – «В окрестностях Дунина».

Я не без удовольствия и гордости за друга-художника всматриваюсь в живой, симпатичный этюд, на котором Пришвин увлечён, молод духом, обаятелен. Пришвину свойственны поэтичность, особая, пристальная, наблюдательность, достоверность в описании жизни природы. Пришвин – поэт-философ, тонкий и своеобразный стилист. Он проложил для отечественной литературы поэтическую тропу в русский лес. И в этом пункте видится точка схода, пересечения поэтики, системы эстетических средств, городского интеллигента по происхождению Пришвина с гением-почвенником Конёнковым, которому Бог дал в руки резец, чтобы он явил миру тайну тысячелетия славянства на этой земле, передал это в изваянных им образах «Старичка-полевичка», «Сказительницы Кривополеновой», «Вели-косила», загадочных поныне его земляков, определённых им по породе: «Мы – ельнинские». И вспомним у Пришвина: «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком», «Родники Берендея», в самих названиях чувствуется живая связь, единая с конёнковской природно-поэтической пластикой кровь.

Все залы первого этажа Третьяковской галереи связаны между собой скульптурами Сергея Тимофеевича Конёнкова. И это не какое-то болезненное пристрастие сегодняшних экспозиционеров. Весь двадцатый век шла Третьяковская галерея к такому решению: шедевры Конёнкова, конгениальные творениям греческих скульпторов эпохи Перикла, – «Юная», «Сон», «Пробуждение», «Раненая», «Нике», «Стрибог», «Пиршество», «Ундина», наконец, «Девушка с поднятыми руками», – подобно изваянной из мрамора «Ники Самофракийской», окрыляющей, освещающей божественной античной красотой Лувр, изваянная Конёнковым деревянная статуя обнажённой, юной красавицы-славянки, символизирует высоту, недостижимый после античных ваятелей и конёнковской пластики уровень гуманистического искусства. Уверенно держит «Девушка с поднятыми руками» вместе со всей бесценной коллекцией Третьяковской галереи престиж одного из лучших музеев изобразительного искусства мира.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru