Заслышав шум, Конрад поднялся на стену, окружавшую его дом, и увидел, как разбойники пытаются добить лежавшего на земле человека. Узнав моего коня, Конрад выстрелил в негодяев из мушкета, убив одного и задев дробью еще парочку, а потом открыл ворота и вместе с вооруженными слугами бросился мне на помощь. Разбойники тотчас скрылись, прихватив убитого и раненых.
Меня внесли в дом, где Конрад, осмотрев меня, обнаружил множество ушибов, колотых и резаных ран, из которых, впрочем, ни одна не была смертельно опасной. Больше всего его беспокоила шишка на моем темени.
Три дня я был без сознания, и все это время Конрад и его ученик ухаживали за мной, поили целебными отварами и молились.
Мне повезло в тридцать пятый раз.
– Я должен быть в Кремле, – сказал я. – Меня ждут.
– Ты еще слишком слаб, – сказал Конрад. – И у тебя выбиты все передние зубы. Я с трудом понимаю, что ты говоришь. Но мой ученик попытается тебе помочь…
– Сколько это займет времени?
– Неделю. Может, чуть больше. Смирись.
Он поднес к моему лицу зеркало, и я смирился: с такой физиономией меня не то что в Кремль – в распоследний ваганьковский притон не пустили бы.
Заплывшие глаза не позволяли хорошенько разглядеть ученика, но пальцы у него были мягкими и тонкими, как у девушки.
Ученик удалил выбитые зубы, напоив меня предварительно горячим голландским ромом, а когда раны поджили, заставил прикусить шмат вязкой глины, после чего занялся изготовлением моих новых зубов.
После нескольких примерок у меня во рту оказались две скобы, выкованные из дамасской стали и закрепленные на коренных зубах петлями, а вместо выбитых резцов, клыков и левого премоляра я получил стальные же, припаянные к скобам и покрытые чем-то вроде фарфора.
Не потребовалось много времени, чтобы понять, почему ближе к вечеру ученик покидал мужскую половину дома, и, когда новые зубы заняли свое место, я без обиняков спросил у Конрада, как зовут девушку, прикидывающуюся мальчиком, и давно ли она у него.
Старик не стал отпираться и врать – вздохнул и принялся рассказывать.
Глубокой осенью 1605 года в ворота его дома постучали. Привратник открыл сторожевое окошко и увидел корзину с младенцем, стоявшую в луже. Девочке было всего несколько дней от роду, и ее сразу передали кормилице.
В корзине нашли мешок с деньгами и письмо, в котором содержалась слезная мольба о помощи. Пеленки тончайшего полотна, кружевной детский чепчик, двести флоринов и дорогая бумага, на которой по-русски и по-немецки было написано письмо, свидетельствовали о том, что родители девочки принадлежали к высшему сословию…
– Двести флоринов! – воскликнул я. – Польских?
– Настоящих florenus rubeus. Дела мои тогда шли неважно, и я не смог устоять перед таким соблазном, как ни боялся вляпаться в политику… но обошлось…
Я с сомнением покачал головой, но промолчал.
– Двести флоринов, Матвей… – Конрад смущенно улыбнулся. – При крещении ее назвали Ульяной, Иулианией, но я называю ее Ютой…
Ютой звали его жену, погибшую от рук ночных разбойников во времена Годунова.
– Она оказалась очень смышленой, – продолжал старик. – Рано научилась читать, со временем стала помогать мне… сам знаешь, каково в Москве приходится врачам, да еще иноземцам, а если узна́ют, что под моим руководством лечением занимается женщина…
Я кивнул.
– Ее, конечно, не сожгут как ведьму, но практики ты лишишься, и это в лучшем случае… – После паузы я спросил: – И никаких известий от родителей девочки ты больше не получал?
– В тот день, когда на тебя напали, я получил мешок с двумя сотнями дукатов…
– Щедро… Она знает о деньгах?
– Я рассказал ей все, что знал.
– Значит, шестнадцать лет ты прятал ее на женской половине, и никто не догадывался, что твой ученик – девушка… и что дальше?
У Конрада Бистрома было немало заслуг перед высокородными семьями, поэтому московские ревнители благочестия смотрели сквозь пальцы на то, что доктор время от времени пересекал границу между мужским и женским мирами. Но не могло быть и речи о том, чтобы Москва по примеру Лондона и Салерно признала за женщиной право заниматься врачеванием.
Конрад глубоко вздохнул.
– Ну хорошо, оставим это, – сказал я. – Позволяют ли Юте правила твоей conspiracio разделить с нами вечернюю трапезу?
Анна, его верная домоправительница, много лет делившая с ним кров и ложе, иногда присутствовала на наших редких вечерних посиделках и даже пила вино, так что у старика не было веских причин для отказа.
Тем вечером ученик преобразился до неузнаваемости.
В светлом атласном платье с целомудренным вырезом, в корсете, очерчивающем тонкую талию, и золотом наволоснике, украшенном мелким жемчугом, Юта утратила всякое сходство с мальчиком, который ходил в бесформенном балахоне, широких штанах и прятал лицо под капюшоном.
Я так засмотрелся на девушку, что чуть не сел на кота, который занял мое кресло.
– Господин кот, – сказал я, – пошел вон!
– Не любите котов? – с улыбкой спросила Юта.
– В «Книге тонкостей различных естественных творений» святая Хильдегарда Бингенская утверждает: «Кот скорее холоден, чем горяч, и притягивает к себе дурные жидкости, и к воздушным духам не враждебен, как и они к нему, а также имеет некую естественную связь с жабой и змеей. В летние месяцы, когда жарко, кот остается сухим и холодным, но испытывает жажду и лижет жаб или змей, поскольку их соками он восстанавливает свои соки и освежается, иначе же жить не сможет и погибнет: так и человек использует соль, чтобы было вкусней. И от сока, который кот от них принимает, он внутри становится ядовитым, так что ядовиты у него и мозг, и все тело». – Я поклонился. – Мне больше по нраву собаки…
– Что ж, – сказал Конрад, – настал час испытать твои новые зубы, дорогой Матвей.
Испытание прошло успешно: дамасская сталь легко справилась с куском тушеной говядины.
– А нельзя ли у вас попросить новые ноги и руки? – обратился я к Юте шутливым тоном. – Да и новые глаза не помешали бы…
– Выбиты зубы, все тело в шрамах… – Юта покачала головой. – Неужели о такой участи вы мечтали в детстве?
Боже, о чем она говорила? Какой смысл вкладывала в слово «мечта»? Сновидение? Надежда? Несбыточное желание чего-то большего, чем предлагает жизнь, которая стоит на железном основании, описанном поговоркой «всяк сверчок знай свой шесток»? Все мы в России, пережившей неисчислимые ужасы Смуты, слишком хорошо знали, что бывает, когда человек по своей воле преступает границы божеские и человеческие, покушаясь на сложившиеся формы жизни и ломая законы большинства. Крестьянин не может стать князем, как щука не может стать осетром. Бог наверху, царь на земле, стыд – повсюду, таков закон жизни, и не нам его нарушать… и нет ничего страшнее, когда человек, кем бы он ни был, теряет свое место во Вселенной, перестает понимать и знать свое место…
Впрочем, моя растерянность была вызвана скорее неготовностью к такому разговору, нежели угрозой, таившейся в невинном вопросе Юты.
Мой ответ был уклончивым:
– Наша жизнь утверждает не правоту добра – скорее жестокую неизбежность божественного возмездия…
– Вчера, – сказал Конрад, разливая вино по чашам, – мы побывали на Болоте, где казнили разбойников, а у Юты сильно развито imaginatio…
– Воображение, – подсказал я. – Уместно вспомнить, что в латинском языке somnium – не только мечта, но и игра воображения…
– Это ужасно, – сказала Юта. – Отнимать жизнь, дарованную Господом… да еще на глазах у толпы…
Мы с Конрадом переглянулись.
– Взгляните на это с другой стороны, – сказал я, стараясь придать своему голосу мягкость. – Мне кажется, вы должны знать, что такое театр, спектакль…
Юта кивнула.
– Так вот, – продолжал я, – смертная казнь – это спектакль, в котором нам, по счастью, отведена роль зрителей. Нас много, мы волнуемся, наблюдая за палачом, который готовится выйти на сцену, мы с ужасом, презрением и жалостью взираем на злодея, которого ведут к эшафоту, и иногда отпускаем глупые шуточки, чтобы скрыть свои чувства, мы сопереживаем ему, хотим мы того или нет, наконец мы замираем в ожидании того мига, когда топор палача оборвет жизнь осужденного – жизнь, наполненную грехами… а поскольку всякий человек – это список смертных грехов, мы на мгновение оказываемся – пусть в воображении, пусть невольно – на месте осужденного… и когда голова злодея падает на помост эшафота, у нас вырывается вздох облегчения, словно мы освобождаемся от переполняющего нас зла… в это мгновение мы переживаем безвредную радость, как называл это Аристотель, катарсис, то есть возвышение, очищение, оздоровление – пусть кратковременное, но остающееся в нашей памяти навсегда и, может быть, меняющее нас к лучшему… поэтому такие спектакли, на мой взгляд, – настоящая школа сострадания и смирения, напоминающая нам о том, что восхождение на эшафот – это восхождение на Голгофу, и всякий погибающий на Голгофе есть образ Христа, величайшего из мечтателей… кстати, Франс де Вааль как-то заметил, что пытка тоже требует эмпатии – ведь нельзя намеренно причинять боль, если не понимаешь, что больно, а что нет…
Юта смотрела на меня с изумлением.
– Не знаю, чему больше удивляться, – наконец проговорила она, – вашему остроумию или вашей ловкости…
– Ну а я хотел бы выпить за ваше искусство, которое только что позволило мне проявить остроумие и находчивость, не путаясь в шипящих и сонорных!
Чуть помедлив, Юта подняла чашу и сдержанно улыбнулась.
Когда мы поднялись из-за стола, чтобы отправиться в спальни, Конрад спросил:
– Что же было зажато в твоем правом кулаке?
– Ничего, друг мой; пустота, – ответил я. – Это была судорога, только и всего…
Той ночью я долго не мог заснуть.
Я думал о Юте, о ее занятиях наукой, таких далеких от животного начала, которое преобладает в женщинах, о ее широких бедрах и высокой груди… яснолобая, большеротая, с яркими глазами и сросшимися на переносье бровями, она не была красавицей, но ее образ не давал мне покоя…
Что же касается ее вопроса…
Я был доволен своей судьбой и своим домом.
Хотя православным запрещено нанимать иностранцев на работу, для меня по милости государя было сделано негласное исключение. Хозяйством моим ведали свирепый швед Олаф и его жена – полька Янина, лошадьми – турок Абрам, кухней командовала костлявая Марта, уроженка Богемии.
Соседка, вдова капитана артиллерии Ле Гоффа, всегда была рада услужить, сдавая за умеренную плату в аренду своих дочерей – толстушку Жужу, худышку Лулу и веселую малышку Коко, искусницу и затейницу.
В погребах у меня хранилось доброе венгерское и рейнское, вдоволь меда и соли в кадушках. Мои пекарни, бани, конюшни, хлева, пивоварни и прочие службы доставляли все необходимое для бестревожной жизни. Дом был обнесен четырехметровой стеной, построенной из дубовых бревен в два обхвата, и охранялся молосскими собаками, такими же кровожадными и безжалостными, как боевые псы царя Ашшурбанапала. В моих кладовых было достаточно пороха и свинца, чтобы выдержать длительную осаду.
Соседи мои – преимущественно драгоманы Посольского приказа, умеющие держать язык за зубами. Кроме того, из верных источников мне было известно, что многие из них тайно пили табак, следовательно, были беззащитны перед доносом…
Мне никогда не приходилось выбирать между гнездом и муравейником – с самого начала я был обречен на одиночество, которое заменяло мне счастье.
Чутье подсказывало мне, что Юта способна изменить мою жизнь; но хотел ли я этого?
Мечта, сказала она, забавно наморщив лоб…
Конечно же, у меня была мечта, но как рассказать о ней девочке, жизненный опыт которой почерпнут из книг?
Мне было лет девять или десять, когда я впервые увидел царского гонца, который доставил отцу письмо из Москвы, и с той поры я много думал об этих людях, исполнявших высшую волю, как ангелы – волю Господа.
В черном кафтане и черных штанах, подшитых кожей, в сапогах со шпорами, на которых запеклась конская кровь, с тяжелой саблей на поясе и двумя пистолетами в седельных сумках, поднятый по тревоге, гонец быстро седлал коня и, перекрестившись, с криком «Пади!» мчался к воротам. Днем и ночью он скакал по пыльным шляхам, в жару, по бескрайней степи, скрытый с головой в высокой траве, или по опасным лесным дорогам, между чудовищными дубами и черными елями, пробирался через глубокие сугробы, по пояс в снегу, с медным обмерзшим лицом, со слипшимися от лютой стужи глазами, через топкие низины и смрадные болота, обиталища коварных духов и безжалостных комаров, доводящих человека до безумия, через горы, через буйные реки, через сибирскую тайгу – с упорством, с остервенелым упрямством, надсадно дыша, с рычанием и хрипом, с храпом, уже не обращая внимания на усталость, на пот, разъедающий немытую кожу, на слитное струнное гудение насекомых, затмевающих небо и сознание, на безжалостно жалящее солнце, врубался в вязкое зеленое мясо леса, чтобы проложить себе путь – через кошмарную путаницу густого подроста, хлещущего тонкими язвящими ветками по обожженному лицу, через вязь толстых корней, через сплошняк высоченных деревьев… на постоялом дворе он наскоро жевал полусырое мясо, махом проглатывал чарку зеленого вина и снова – мчался вперед, вперед, склонившись к гриве коня, верный, надежный, нерассуждающий воин, воплощение великой и неостановимой воли, весь – движение, весь – сила, весь – неукротимое стремление, стальная игла и железная нить, надежно сшивающие невероятную державу государевым словом и именем Божьим…
Могла ли понять это Юта?
Я перекрестился, прогоняя нескромные видения, в которых главную роль играла Юта, перевернулся на живот и заснул.
Конрад Бистром,
доктор, Великому Государю и Патриарху всея Руси Филарету Никитичу сообщает следующее:
Спешу довести до вашего сведения, что Всадник здоров и готов к встрече.
Флориан Твардовский,
купец, Великому канцлеру Литовскому, воеводе Виленскому Льву Сапеге доносит следующее:
В Москве ожила тень Лжедмитрия.
Троица – Москве:
шифр «решетка от Марка»
Инокиня Ольга похоронена рядом с отцом.
Фита
окольничему Ивану Грамотину, думному дьяку, главе Посольского приказа, доносит следующее:
шифр «решетка от Матфея»
Гриф «Слово и дело Государево»
Из надежных источников стало известно, что в слонимском имении Канцлера Литовского Льва Лиса Сапеги находится ребенок, которого называют «московским царевичем Иоанном», сыном Марины Мнишек и Самозванца, племянником царя Федора Иоанновича и внуком Иоанна IV.
На самом деле этот ребенок – Ян Фаустин Луба, сын Дмитрия Михайловича Лубы, мелкого дворянина из Подляшья, и его жены Марины. Родители его погибли во времена Смуты в Москве, куда они явились в толпе польских авантюристов и бандитов. Некий дворянин Белинский вывез его из Москвы в Польшу, рассказывая друзьям и знакомым, что этот ребенок – сын «русского царя Дмитрия I и Марины Мнишек», и будто бы Марина сама отдала младенца Белинскому «на сохранение».
Белинский предъявил мальчика королю Сигизмунду III и Раде, которые передали его Льву Сапеге, назначив содержание в размере шести тысяч золотых.
На днях Сапега пригласил к «царевичу» учителя – Алексея Филипповича, православного, которому поручено обучать отрока языкам русскому, польскому и латинскому.
Об истинном происхождении ребенка и его возможной роли в политической игре Филиппович ничего не знает и приглашение ко двору Канцлера считает великой победой православия.
Можно с большой долей уверенности предположить, что Лис намерен рано или поздно использовать Фаустина как орудие в борьбе против истинной веры, царя и России.
Окольничий Иван Грамотин,
думный дьяк, глава Посольского приказа, Фите:
шифр «решетка от Матфея»
Гриф «Слово и дело Государево»
Злоумышленные иностранцы в Москве распускают слухи, будто Великий Государь и Патриарх всея Руси Филарет Никитич во время восьмилетнего пленения в Мариенбургской крепости поднимался в небо на воздушном шаре.
Подтвердите или опровергните эти сведения.
Филарет,
Великий Государь и Патриарх всея Руси, Великому Государю и Царю всея Руси Михаилу Федоровичу:
Государь, если ты считаешь, что Иван Грамотин все еще полезен трону, то не стану спорить. Тебе виднее, да и не пристало нам ссориться в такое время, которое переживает Россия. Отцовская же любовь подсказывает, что сын поступает так, как лучше и трону, и России, и мне, многогрешному.
И я, конечно же, не забываю о том, что сам рекомендовал его тебе на должность главы Посольского приказа в чине думного дьяка. Его огромный бюрократический опыт, знание тонкостей европейской политики, умение вести переговоры с самыми трудными партнерами – все это, несомненно, служит нам на пользу, заставляя закрывать глаза на биографию Грамотина, который предал всех, кому служил, – Годунова, первого и второго Самозванцев, Шуйского, – и без колебаний предаст нас, если представится случай. В этом он ничуть не лучше Канцлера Льва Ивановича Сапеги, который предал православие, перейдя в лютеранство, которое тоже предал, чтобы стать католиком. Впрочем, Смута породила очень много таких людей с людоедским прагматизмом вместо веры и убеждений.
Слава богу, мы действовали и действуем так, чтобы такие, как он, – а их множество, – хотя бы до поры до времени приносили больше пользы, чем вреда.
Предыдущее же мое письмо к тебе продиктовано, возможно, раздражением, которое трудно сдержать, когда я слышу об интригах этого щеголя с ледяным сердцем. Например, позавчера из перехваченного письма я узнал, что Грамотин собирает сведения о моем пребывании в Мариенбурге. Он поддерживал отношения не только с князем Трубецким и царицей Параскевой, невесткой Грозного, но и с инокиней Ольгой – Ксенией Годуновой, о смерти которой тебе известно. Странный круг общения для высокопоставленного чиновника, призванного отстаивать интересы действующей власти, а не готовить почву на случай смены режима.
Иногда у меня возникает ощущение, что он подбирается к Семье.
Впрочем, не исключено, что подозрения мои напрасны и вызваны старческими немощами и усталостью.
Обнимаю тебя, сердечный друг и сын, моли Бога о нас, грешных, а я неустанно молюсь о тебе.
Григорий Званцев,
московский дворянин, губной староста, окольничему Степану Проестеву, главе Земского приказа, доносит следующее:
Минувшей ночью в низине на Петровке, на огородах, обнаружен труп литовской бляди по прозвищу Две Дырки, промышлявшей за Ветошными рядами. Тело расчленено, язык вырезан, глаза выжжены. Делом занимается губной сыщик Никита Онуфриев-младший.
Анисим Громыкин,
сотник, начальник стрелецкого караула у Казенного двора, князю Афанасию Лобанову-Ростовскому, судье Стрелецкого приказа, доносит следующее:
В пятом часу утра на Большую казну напали злоумышленники, которых было более двадцати, вооруженные и в масках, но были отбиты стрельцами. Один из нападавших убит. Когда с него сорвали одежду и маску, он распался, потому что был мертв не менее месяца. Это происки дьявола. Караульные были трезвы. О чем готов свидетельствовать перед дыбой, царем и Богом.
Князь Афанасий Лобанов-Ростовский,
боярин, судья Стрелецкого приказа, всем московским губным старостам и городовым стрельцам приказал:
Немедленно приступить к проверке убогих домов (скудельниц), чтобы установить количество пропавших мертвецов. Особое внимание обратить на трупы колдунов, ведьм и всех, кто лежит лицом вниз.
Удвоить караулы у Казенного, Пушечного и Печатного дворов.
Усилить контроль за кремлевским водопроводом и провизией для государева стола, а также за знахарями, колдунами и ведьмами, зарегистрированными в Москве. Знахарей, колдунов и ведьм без регистрации подвергать аресту и высылке из столицы.
Пер Эрикссон,
аптекарь, Большому Брату сообщает следующее:
Вот сведения о лице, которое вас интересует.
Его дед Джузеппе Дзонарини принадлежал к общине антитринитариев и в молодости был вынужден покинуть Лигурию, спасаясь от инквизиции. Не найдя покоя ни в Швейцарии, ни в Богемии, где власти светские и церковные жестоко преследовали инакомыслящих, Джузеппе в конце концов обосновался в Москве и примкнул к корпорации врачей-иностранцев, пользовавших членов царской семьи. При Иване Грозном Джузеппе Дзонарини, которого русские называли Иосифом Звонаревым, вместе с голландцами и англичанами участвовал в создании первой русской аптеки, находившейся тогда в Кремле, напротив Чудовского монастыря.
Старший сын Джузеппе – Пьетро Дзонарини – был крещен в православие и стал называться Петром Звонаревым.
Он пользовался доверием Ивана Грозного, который разрешал доктору Звонареву не только расспрашивать, но и осматривать своих жен и наложниц, хотя созерцание обнаженного женского тела считается у русских преступлением поистине библейского масштаба.
Отвечая на доверие государя, Петр сначала стал участником его жестоких забав, а затем и любимым палачом царя. Его называли Добрым Человеком: Звонарев лишал людей жизни быстро и безболезненно.
В последние годы жизни Ивана Грозного, когда разум и безумие с переменным успехом боролись за душу царя, Петр Звонарев составлял для него ежедневные гороскопы и надзирал за множеством чародеев и ясновидящих, которые были свезены со всего света в Кремль, чтобы читать государевы страхи и надежды.
Только после смерти грозного царя он оставил темное ремесло и перебрался с семьей в Галич Мерьский, в поместье на речке Монзе. Здесь он и провел остаток жизни, занимаясь воспитанием дочерей от первого брака с Барбарой Финч, уроженкой Йоркшира, которая умерла в Москве от сглаза, и детей от второго брака с Анастасией Турицыной, приходившейся двоюродной сестрой Варваре Отрепьевой, жене Богдана и матери Юшки – будущего императора Дмитрия I, Самозванца.
Матвей Звонарев (Маттео Дзонарини) – младший сын Петра и Анастасии. Он родился под знаком Меркурия, бога переменчивого, хитрого и лживого. Был послан отцом в Болонью, в университет, но в Италии учился недолго, сменив ее на Сорбонну, которую тоже вскоре покинул.
Службу в Посольском приказе начинал еще при Василии Щелкалове, был переводчиком, курьером, тайным агентом, занимался закупками висмута для типографий и выкупом русских пленных, вербовал по всей Европе врачей, рудознатцев, архитекторов, артиллеристов, литейщиков, офицеров, алхимиков, палачей и ювелиров, сидел в русских, богемских и польских тюрьмах.
Человек ловкий и обходительный, он никогда не забывает друзей и покровителей, которым привозит из Европы подарки – сургуч, коралловые пуговицы, гладкий шведский жемчуг, очки в серебряной оправе, книги, сладкий миндаль, несладкое вино, небольшие часы с будильником и часовым боем, кельнские золотые галуны, душистое мыло, хрустальные зеркала…
Несколько лет назад ему удалось угодить подарком самому государю Михаилу Федоровичу, боявшемуся за здоровье своей царственной матери – великой инокини Марфы (в миру Ксении Шестовой), очень чуткой к московским морозам.
Речь идет о коротких штанах, застегивающихся под коленом, которые во Франции называются culotte, а после того как королева Екатерина Медичи приспособила эти штаны в качестве нижнего белья для женщин, стали называться calzoni.
В благодарность за этот подарок государь оказал великую честь, приказав писать Звонарева с «вичем» – Матвеем Петровичем, а не Матвеем Петровым, как прежде, – а также освободил от дополнительных налогов, любого же его обидчика велел наказывать вдвое строже, чем установлено законом для всех прочих.
Недавно Звонарев подвергся нападению ночных разбойников возле своего дома в Толмачах и, по моим сведениям, умер или находится при смерти.
Матвей Звонарев,
тайный агент, записал в своих Commentarii ultima hominis:
Возницы на Замоскворецком мосту – меховые шапки, зипуны, полосатые халаты, войлочные шляпы, бритые затылки и рыжие бороды – орали друг на друга и хлестали лошадей, повозки сталкивались и скрипели, верблюды трубили, псы лаяли, пешеходы едва успевали уворачиваться от кнутов и падавших с телег бочек, немецкие пехотинцы пытались прорваться через толпу, лупя в огромные барабаны и хрипло матерясь по-русски, над куполами соборов, над толпой у торговых рядов, кипевшей на Красной площади, поднимались густые дымы, мужчины мочились на кремлевскую стену, окутанные едким желтым паром, в воздухе кружили хлопья сажи и редкие снежинки…
Чуть отодвинув кожаную занавеску, я глубоко вдыхал запахи березового дегтя, яблок и конского навоза, переводя взгляд с кремлевских башен на тлеющие в глубине Зарядья кресты Ивановского монастыря.
Когда-то на этом небольшом промежутке земли началась и завершилась русская Смута. Сюда, на Красную площадь, выволокли нагое тело мертвого Лжедмитрия I, которое бросили на прилавок торговки рыбой, а сверху – тело его любимца Петра Басманова.
Здесь в марте 1611 года бушевало страшное сражение, после которого шведский агент Петр Петрей де Ерлезунда написал: «Таков был страшный и грозный конец знаменитого города Москвы», полагая, что Москва «разорена и разрушена до основания».
А как звонили колокола и плакали от радости тысячи людей, стоявших на коленях, когда Кремль был освобожден от поляков.
И как сжималось мое сердце, когда мне пришлось выносить на руках из возка крохотного сына Марины Мнишек – Ивана, чтобы передать его палачу.
Малыша казнили осенним ненастным вечером за Серпуховской заставой.
Эта казнь была скорее необходимой, чем неизбежной: имя мальчика было дьявольским паролем для всех врагов России.
А через месяц из кельи Ивановского монастыря, где вода стояла до колен, вынесли мать Ивана – Марину Мнишек, глаза которой превратились в лед, черный от слез.
Бедная девочка, игрушка в руках циничных и жестоких политиканов, вышедшая замуж за нелюбимого чужака, а после его смерти без памяти влюбившаяся в другого самозванца – Лжедмитрия II, шкловского еврея, от которого и зачала сына, повешенного впоследствии рядом с кладбищем для самоубийц.
Тогда казалось, что этими символическими смертями Смута наконец-то завершилась…
Я задернул занавеску, откинулся на спинку сиденья и вернулся мыслями к предстоящей встрече с Великим Государем и Патриархом всея Руси Филаретом, который ждал меня в доме на Варварке, с незапамятных времен принадлежащем роду Романовых.
Выбор места был странным: дом пустовал больше двадцати лет, с той самой ночи, когда Годунов обрушил всю свою злобу на семью Романовых, уничтожив многих из них, но думал я не об этом – мне предстояло доложить старшему Государю о поездке в Суздаль, чуть не закончившейся для меня гибелью.
В первых числах сентября стало известно о смерти в суздальском Покровском монастыре инокини Ольги – в миру Ксении Годуновой, и в тот же день меня вызвали в Кремль.
Кир Филарет был краток: мне предстояло немедленно отправиться в Суздаль, чтобы лично удостовериться в смерти дочери Годунова.
В последние месяцы она чувствовала себя плохо, о чем сообщила в письме царю Михаилу, попросив похоронить ее в Троице, рядом с отцом. Душеприказчиком своим она назначила боярина Никиту Вельяминова-Зернова Обинякова.
– Мы должны знать, как умерла царская дочь, – сказал патриарх. – И поторопись, Матвей: иногда факты гниют, как люди.
Филарет что-то недоговаривал. Возможно, патриарх располагал информацией, которая и заставила его в нарушение всех правил задержать похороны инокини Ольги и отправить меня в Суздаль, но делиться своими подозрениями он не стал.
А подозрения, похоже, были весомыми – недаром же мне было велено скакать без задержки, меняя лошадей на ямских станциях не в обычном порядке, а «по слову и делу Государеву».
– А что грек? – спросил я. – Facit hoc scire?[3]
– Scit sed non intelligere[4], – с усмешкой ответил кир Филарет. – Пусть пока так и будет.
Речь шла об архиепископе Суздальском и Тарусском Арсении Элассонском, который прибыл из Греции во времена Годунова, чтобы участвовать в избрании первого патриарха всея Руси Иова, остался в Москве, возлагал шапку Мономаха на Лжедмитрия I и корону на Марину Мнишек, претерпел немалые беды во время Смуты, а в мае 1613-го поставил свою подпись на грамоте об избрании на царство Михаила Федоровича. В общем, этот грек был типичным русским интеллигентом нашего времени, который добросовестно заблуждался, раскаялся и стал служить власти верой и правдой.
Если я правильно понял Филарета, у меня не было нужды встречаться с Арсением.
Как и у всякого мужчины, который впервые садится на лошадь в пять лет, мозоли на моих бедрах, от паха до колен, твердостью не уступали булату, но бешеная скачка на протяжении тридцати немецких миль, то есть двухсот русских верст, стала серьезным испытанием для моего организма, который пришел в себя только после кружки перцовки и вареной говядины, поданной кабатчиком на куске хлеба.
Через полчаса я был готов к делу.
Перепуганные монахини и вовсе помертвели, прочитав царскую грамоту, которая давала мне право осмотреть покойную, если потребуется, «в ее телесном естестве».
Выставив у дверей караул, я спустился в погреб, где на плите льда, присыпанной песком, покоилось в открытом гробу тело инокини Ольги, освещенное тусклой свечой.
Повесив фонарь на крюк, вбитый в низкий сводчатый потолок, я склонился над телом.
В простом гробу лежала сморщенная старушка, укрытая до подбородка шитым покрывалом. Она умерла, достигнув почтенного возраста – сорока лет, но выглядела на все сто. В щелке между приоткрытыми губами виднелись волокна пакли, которой ей набили рот, чтобы щеки не казались такими впалыми. Брови, сходившиеся на переносье, поредели и уже не придавали лицу весело-сердитого выражения, которое когда-то сообщало ей такую пикантность. Руки ее были сложены крестом на груди, но, вопреки обычаю, левая лежала поверх правой, сжатой в кулак. Пальцы правой руки были поцарапаны – похоже, монахини пытались разжать кулак, но им это не удалось.
Я помнил ее совсем юной: она была статной, полнотелой, ее пышная красота восхищала русских, но не иностранцев, отмечавших только необыкновенную белизну ее кожи, крошечные ступни и пышные черные волосы, лежавшие крыльями на плечах. Отец дал ей хорошее образование, но все его попытки выдать Ксению замуж потерпели неудачу.
А вскоре после смерти Бориса Годунова царская дочь, неосторожный взгляд на которую когда-то расценивался как государственное преступление, стала одной из множества жертв великой Смуты.
У нее на глазах убили мать и брата, а ее Лжедмитрий сделал своей наложницей.
Многие до сих пор гадают, почему царь-самозванец не расставался с Ксенией почти полгода, ведь обычно его связи с женщинами были очень непродолжительными.