Инвалид без обеих ног развернул во всю ширь свою могучую гармошку. Оказалась она особенной, необыкновенной, потому что на складках мехов была нарисована голая восточная женщина с веером в руке.
– Давай, Василиса, согрей, – сказал ей интимно инвалид и весело заиграл «Утро красит нежным светом…», правда, несколько фальшиво и сбиваясь с ритма.
– Ну и гармошка у тебя, дядя Антип, – раздумчиво произнесла Татьяна, стоявшая напротив. – Прелесть. Похабщина.
– Это музыка моя верная, – ответил инвалид, безбожно фальшивя.
– А ты, поди, и спишь с ней, с музыкой? – осведомился молодой человек за спиной у Таньки, который раскрывал деревянный круглый стол, ставя во внутрь его тяжелую перегородку.
– А тебе что, завидно?
– Не завидно. А интересно.
– Василиса от меня отдельно живет. В коробке, – объяснил инвалид, имея в виду голую женщину и не переставая играть. – А без коробки музыка портится.
Мускулы Таньки пришли в движение. Она топнула ножкой на высоком каблуке разок, второй… Прошлась, стуча подошвой, по периметру комнаты, сметая пыль из неподметенных углов и заставляя мышей внизу прижиматься друг к другу и прятаться. Швы на ее черных чулках натянулись, лодыжки стали твердыми, как кегли. Лицо пошло пятнами.
– Нет, – сказала она вдруг. – Не танцуется.
Остановилась посередине комнаты и с укором поглядела на инвалида.
– А я могу другое, – сказал тот. – «Амурские волны» и «Марш монтажников-высотников».
– Какой там марш, дядя Антип? – искренно возмутилась Танька. – Ты понимаешь, что у меня журналист будет? С области! С центральной газеты! А ты со своей голой музыкой будешь здесь трындеть!
– И хорошо, – не сдался тот. – Пусть он про мою голую музыку напишет, а не только про надои.
– Да что с тобой говорить, ты же во!.. – Танька постучала кулаком по деревянному косяку. – А сажайте его на печь, ребята!..
Двое здоровых парней подхватили дядю Антипа под белы рученьки и вырвали у него гармонь.
Он умудрился укусить одного из них, а второму плюнуть в глаза. Но это не помогло – инвалида забросили под самый потолок, на печь, а музыку уронили в углу, сделав бесхозной и мертвой.
– Василису отдайте, гады! – кричал он. – Музыку обрат верните!..
– Ничего не получишь, – ответила ему снизу Танька. – Василиса без тебя отдохнет. А водки ему дайте.
Тот, что раскладывал стол, плеснул в стакан «Московской» из пузатой бутылки с маленькой зеленой этикеткой и протянул инвалиду на печь. Тот залпом махнул стакан, занюхал рукой и вслух заплакал.
Все от его слез почему-то успокоились, а Татьяна заглянула за печку. Мать сидела в закутке, сжавшись и поблескивая глазами, похожая на худого пушистого зверька.
– Ты ж обещала!.. – напомнила ей дочь.
– Соседка вышла куда-то, – сказала Клава. – Куда ж мне идти, на мороз?
В это время дверь в избу отворилась.
На пороге появились двое парней, несших в руках радиолу «Урал». У радиолы был зеленый глаз, который ловил все станции на свете, правда, с помехами и неразборчиво. Полированная деревянная крышка откидывалась сверху, и под ней находился двухскоростной проигрыватель грампластинок на 78 и 33 оборота.
– Ставьте на подоконник, – распорядилась Танька. – А что крутить будем?
– А вот что, – один из принесших «Урал» открыл свой портфель и вытащил оттуда рентгеновский снимок.
Танька посмотрела его на просвет, различив смутно грудную клетку и легкие, похожие на футбольную камеру.
– Это ж мертвец! – не поняла она.
– Не мертвец, – сказал парень. – Мертвец молчит, а этот играет.
– А чего-то холодно, – передернула плечами Танька. – Ты бы, Петь, затопил, не растаял бы…
Другой парень, что принес приемник, присел у печи и начал над ней колдовать.
А Танька снова зашла в закуток.
– Идешь, что ли? – сказала она нетерпеливо. – Сейчас уж Николай будет!
– Что-то он не торопится, – недовольно промолвила Клавдия Ивановна, вставая с табуретки и натягивая на плечи ватник.
– Обещал к семи, задержался, значит…
Клавдия Ивановна застегнулась на все пуговицы и вышла из своего укрытия.
Изба тем временем наполнилась гостями. Пришли трое дородных девушек, изображавших субтильность, напомаженных и страшных, как смертный грех. Глядя на них, хотелось заметить: «Широк русский человек…», но сузить их не представлялось возможным, раз уж сама жизнь их не сузила.
Танька расцеловалась с ними, причмокнув, словно вампир.
– Меня танцевать возьмите, – подал с печи голос дядя Антип. – А то я здесь под потолком пропаду.
– …ну что, так и растопить не можешь? – спросила Петьку Таня, схватила с полки банку с керосином и плеснула со всего маху в печку.
Внутри печи что-то вспыхнуло, взорвалось и повалил из нее черный адский дым. Изба наполнилась смрадом.
– Ты же заслонку не открыла, дура, – сказала, кашляя, Клавдия Ивановна.
– А черт с нею! – беззаботно ответила Танька, но заслонку тем не менее отворила.
Кто-то распахнул окно на улицу.
А радиола тем временем крякнула, всхлипнула, будто очнулась от тяжелого горя. Кости на рентгеновском снимке захрипели под адаптером с корундовой иглой, ожили, зашевелились, зажглись неведомой жизнью, как при Страшном суде. И вдруг из динамика жахнул «Рок вокруг часов» Билла Хейли, искаженный почти до неузнаваемости кустарной некачественной записью. Смешавшись с морозным воздухом, он оказал на аудиторию электрическое действие.
Все начали топать ногами и плясать «русскую» слободскую, если такая существует на свете, то есть приседая, выбрасывая вперед руки и имитируя радость, которая рвется из груди.
– И я… Я с вами! – заорал с печи инвалид.
Какой-то парень стащил его вниз и начал с ним кружиться, прижимая к плечам, как девушку.
– Иди… Иди отсюда, мам! – крикнула Танька на Клавдию, наскочив и чуть не сбив ее с ног. – Или мы тебя убьем!..
– Иду… А Николай-то твой… здесь? – спросила непонятливая мать, которая вечно старалась вникнуть именно в те вопросы, которые не поддаются никакому вниканию.
Но здесь веселье вдруг сдулось, как проколотый воздушный шар. Резко погас свет. Комната погрузилась в кромешную тьму, и радиола с Биллом Хейли медленно заглохла, проворачиваясь по инерции и превращая баритон рокера в чудный волжский бас.
– Опять свет вырубили! – с отчаянием сказал кто-то.
– Может, пробки? – спросила Танька с надеждой, которая умирает последней.
– Да нет, это по всему поселку.
В самом деле, за окном была египетская тьма.
…Свет тогда выключали повсюду. От грозы, ветра, морозов и без всяких видимых причин. В маленьких деревянных городках, похожих на географические прыщики, и в больших каменных наростах, как Москва. В смутном детстве я помню, как сидел, вжавшись в диван, и слушал какую-то страшную сказку из маминых уст. И хотелось, чтобы эта тьма никогда не кончилась, потому что она не только пугает, но может скрывать и защитить…
– Ничего, керосинку зажжем, – нашла выход Танька.
Мать тем временем достала с буфета керосиновую лампу и запалила горящей спичкой фитиль.
– Теперь я вам нужен… Послушайте, люди! – И инвалид развернул свою Василису во всю нешуточную ширь.
Он заиграл «По диким степям Забайкалья…», но музыка его навеяла лишь тоску, потому что освещение теперь было тусклое, интимное, с тенями на потолке и задумчивостью в сердце, которая грозила перерасти в отчаяние.
– Нет, – отрезала нервно Танька. – Цыгана давайте! Цыгана тащите сюда!..
– Ну, я пошла, – решилась наконец Клавдия Ивановна. – Гуляйте тихо.
И вышла через сени на двор.
В темноте она видела, как вслед за ней выбежал из избы Петька и кинулся в близлежащий дом.
Из конуры выглянула собака, начав тереться об Клавдию Ивановну и скулить.
– А у меня ничего нет, – сказала псу тетя Клава. – Пустая. Что после них останется, – она кивнула на собственный дом, – то твое.
Вдруг звякнули струны гитары, ударилась об забор деревянная дека. В темноте шли двое: один – с гитарой на плече, без шапки, бородатый и черный, как негр. Следом за ним семенил Петька и отчего-то громко смеялся.
Собака истерично залаяла.
– Нельзя, Рекс, свои! – попыталась успокоить его тетя Клава.
Двое вошли в дом и затворили за собой дверь.
Клавдия Ивановна присела на обледеневшую скамеечку и подперла голову рукою, – идти было решительно некуда, разве что залезть в конуру к Рексу и греться вместе одним бездомным воздухом. Продержаться на скамейке можно было минут сорок, потом, решила Клавдия, зайдет тихонько в дом и заляжет хотя бы в сенях. Она не испытывала злости к людям, которые выгнали ее на мороз, не испытывала вообще никаких чувств. Все то же масляное пятно разлилось в голове, делая ее ко всему равнодушной. Было только жаль, что у нее нет шапки-невидимки. Тогда бы, надев ее, Клавдия Ивановна забралась прямо на печь, и никто не заметил, и можно было б дремать до утра.
Она услышала, как гортанный мужской голос прокричал внутри дома:
– Чавела!..
Ладонь ударила в струны, и они фальшиво и подло задребезжали. Клавдия зябко вздрогнула. Погром только начинался и, несмотря на отсутствие электричества, грозил затянуться за полночь.
Если бы тетя Клава заглянула в окно, то ей бы открылась фантастическая картина.
Света по-прежнему не было, зато чадящая керосинка отбрасывала на стены и потолок романтические тени. Вся компания усиленно топала ногами по деревянному полу, изображая цыганочку, так как под музыку косматого гитариста ничего другого изобразить было нельзя.
На полу и столе валялось несколько початых бутылок водки. Бородатый цыган бил в струны и что-то орал в темноту. По-цыгански он знал только несколько слов, но держался за них, как за спасительную шлюпку, потому что с ними была связана не только память о матери, которая гадала на местном железнодорожном вокзале, и отце, бывшем неплохим сапожником, но с этими непонятными для него самого словами сопрягалось чувство ветреной вольности, быть может, мнимой. Он не считал себя, как они, советским человеком, он считал себя прежде всего цыганом, который может однажды послать все к чертовой матери и уйти куда-нибудь в поля. А они, эти собравшиеся здесь люди, любили его именно за это, не догадываясь, что бесколхозных полей давно уж нет, вольности – тоже, а есть одна расстроенная гитара и косматая голова.
Дядя Антип, рискуя быть раздавленным, тихо спал в углу, накрывшись своей искусственной Василисой и мечтая во сне о том, чтобы она однажды ожила…
– А мне танцевать не с кем! – с надрывом прокричала разгоряченная Танька, рванув платье на груди. – Не с кем, сучки!..
– А где ж Колька твой? – взвизгнула одна из девиц.
Танька только в отчаянии махнула рукой.
Взгляд ее уперся вдруг в иконостас, вернее, в то, что от него осталось.
В темном углу угадывался лик лысоватого старца с короткой седой бородой и суровым, не обещающем послаблений, взглядом. Она не знала, что это за старец и для чего он, не знала, что в дремучие достославные времена этот старец сильно прижучил одного экспансивного еретика, ударив кулаком прилюдно, но зато запомнила его имя от матери.
Ее вдруг осенило.
– Есть у меня кавалер… Нашелся!
Цыган еще раз вдарил кулаком по гитаре, разгоняя кровь в ее железных струнах. Все зашлись в каком-то неистовстве.
Танька поставила в угол табуретку, взобралась на нее и стащила вниз Николая угодника.
– Дамы приглашают кавалеров! – заорала она подслушанную где-то фразу.
Спрыгнула вниз и, прижимая икону Николая к себе, пустилась с ним в пляс.
…Клавдия Ивановна в это время раскачивалась на скамейке, борясь с холодом и обхватив саму себя руками. Под нос она пыталась мурлыкать странную песню, которая просилась из головы наружу:
И на юбке кружева,
И под юбкой кружева,
Сразу видно, сразу видно, –
Лейтенантова жена…
Песня была не совсем приличной и более подходила армейским людям, например доблестным чекистам или бесстрашным охранникам в концентрационном лагере. Но петь ее было довольно сладко, тем более что других песен Клавдия не помнила, разве что из «Свинарки и пастуха», но свинарка как-то не ложилась на ее сегодняшнее настроение.
Внезапно цыганочка в доме кашлянула, сбилась и, окончательно подавившись, прервалась.
Наступила гнетущая тишина.
А потом кто-то коротко и истошно закричал по-звериному.
Открылась дверь. Тете Клаве вдруг показалось, что в сенях промелькнула на секунду яркая молния.
Из дома выскочил Петька и молча помчался вниз по улице. За ним, хромая, выбежал цыган без гитары, еще чернее лицом, чем был прежде. Куда он бежал? В поля? На волю? Следом, давя друг друга, спотыкаясь и падая в снег, бросились во двор все остальные гости, без шапок, без пальто, мигом протрезвевшие и на себя не похожие.
Все, кроме ее дочери Таньки.
Рекс почему-то не лаял. Более того, забился в конуру и не подавал признаков жизни.
Клавдия Ивановна почувствовала, что случилось нечто ужасное, такое, что может перевернуть миропорядок, поставив все под сомнение. Нефтяное пятно в ее голове на минуту прорвалось.
С опаской взошла она на крыльцо и заглянула через сени в комнату.
Керосиновая лампа стреляла, догорая на столе.
В углу по-прежнему крепко спал инвалид.
Столяра Павла Игнатьевича разбудили, постучав в окно. В это время он видел нудный и тревожный сон про то, что перед ним лежит тяжелая чушка, которую нужно взять рубанком. Но не дается проклятая чушка, выскакивает, как Буратино, куда-то вбок, и хоть бы одна стружка с нее упала. И во сне говорит кто-то Павлу Игнатьевичу хриплым голосом вскипевшего чайника: «Нужно не рубанком брать, а фуганком!..» «Как же фуганком, не понимает он, – когда чушка сделана из железа?..» «А ты все равно фуганком чушку возьми, – советует тот же невидимый голос. – Или ты не мужик? Это будет понадежней твоего рубанка!» «Ладно, хорошо», – соглашается Павел Игнатьевич и вдруг понимает, что бесполезно, что это одно и то же. Что одна буква в начале «р» или «ф» ничего не изменит. А чушка – она всегда останется чушкой, тупой, спесивой, неповоротливой, словно медведь, вещью в себе, которую нельзя сделать вещью для себя ни рубанком, ни скальпелем, ни, тем более, усилием хрупкой человеческой воли.
Но в это время в окно постучали, и он, не поняв, что это пришли по его душу, и решив, что шум был случайный, шальной, щелкнул выключателем. Но тревожный свет не зажегся, поселок до сих пор прозябал без электричества, и это было обычным делом, когда дул ветер или падал снег. А сейчас происходило и то, и другое.
Чиркнул спичкой, осветив ходики на стене. Они показывали начало третьего ночи. Все пространство его пятиметровой комнаты занимала железная кровать и платяной шкаф, между которыми нужно было как-то жить и передвигаться. Но Павел Игнатьевич не роптал, потому что привык к тесноте и другого пространства не знал. И если бы его поместили в комнату, предположим, в десять квадратных метров, то он бы в ней заблудился, заплутал и лишь в конце дня добрался бы до желанной кровати. Всю жизнь он провел в трех-четырех метрах индивидуальной жилплощади, сначала в заводском общежитии, теперь – в коммуналке на десять человек. И это было нормально. Тягу к пространству он воплощал в деревянных вещах, заставляя их быть какими угодно. А иных друзей у него не было.
– Кто здесь? – спросил он в темноту.
За окном что-то сказали, но столяр не расслышал.
– Чего надо? – крикнул он, открыв форточку.
– Собирайся! И побыстрее! Шевелись!
Напрягая глаза, он увидел за окном человека в ушанке со звездой во лбу.
– Это ты, товарищ старший лейтенант?
– Сам, что ли, не видишь?! – прокричали ему.
Голос за окном был истеричным, сорванным и выдавал величайшее волнение.
– С вещами?!
– С инструментом! Быстрее, тебе говорят!
И Павел Игнатьевич понял, что случилось нечто необыкновенное, а что именно, не догадался. Он не обиделся, что с ним обращались, как с вещью, он делал эти вещи собственными руками и считал незазорным влезть в их шкуру.
– Стамеска нужна? Дрель? Гвоздодер? Фомка?
– Бери все, – был ему из-за окна ответ.
Столяр, вздохнув, натянул на себя штаны без поддува. С поддувом он носил коротким летом, и все равно в них потел за работой, хоть ветерок и забирался в штанины и в обширную, кое-как залатанную прореху между ног. Но сейчас поддува совсем не требовалось, а требовалось противоположное ему свойство – крепкие армейские галифе, придававшие человеку государственную устойчивость, чтоб он не колебался, как поплавок, в своих сомнениях, а твердо следовал общей линии борьбы за всех.
В углу его конуры стоял деревянный лоток с гвоздями, сверлами и прочей металлической мишурой. Положив в него молоток и короткую пилу, Павел Игнатьевич расчесал ладонью всклокоченные волосы.
Потом, исходя из практических целей, заглянул в ведро, стоявшее на полу, в котором находилась квашеная капуста. Положил в рот соленую горсть, взял сверху липкий, слюнявый огурец, откусил половину, а остальное спрятал в карман штанов, тяжелых и широких, словно сделанных из картона.
Накинув на плечи ватник, пошел в коридор…
Мело, мело по всей земле. Кроме метели, глаза не видели ничего. Ноги сами угадывали узкую протоптанную дорожку меж сугробами, которые дотягивались до окон одноэтажных домов. У них, у ног было свое отдельное чувство и свой разум. А все остальное, что водится в человеке, было в такую погоду лишь приложением.
– Что стряслось? – спросил Павел Игнатьевич, низко пригибая крупную голову и рассекая ветер кроличьей шапкой.
– А черт его знает, что, – сказал старший лейтенант и замолчал.
Столяр некоторое время ждал продолжения, а потом все же напомнил о своем присутствии:
– А все-таки?
– Провокация, – ответил ему милиционер.
– Ясно, – сказал Павел Игнатьевич.
Помолчав, предположил:
– Американцы?
Послушал, как гудит в ушах пурга. И опять полюбопытствовал:
– А откуда они здесь?
– Неизвестно. Может, оттуда, – и милиционер показал головой на черное небо.
– Так у нас же перехватчики есть, – возразил ему на это столяр.
– Замолчи! – попросил его старший лейтенант. – Иначе я за себя не ручаюсь, понял?
– Пристрелишь, что ли?
Ответа не последовало, но можно было предположить, что да, именно так, пристрелит…
– Ладно, – согласился Павел Игнатьевич и, подумав, добавил: – Стреляй. А далеко ли идти?
Старший лейтенант опять смолчал.
Они свернули на улицу Чкалова и подошли к дому, у которого стояла машина «скорой помощи» и милицейский «воронок».
Здесь было тревожно и явно что-то происходило. Не станет милиция дежурить вместе со «скорой», но Павел Игнатьевич не подал виду, хотя и спугнуть предстоящую работу было не грех – милиция все равно ничего за нее не заплатит.
Дом был черный, как ночь в южных широтах. Лишь на стеклах лежал медовый отблеск горящей внутри керосинки. Несколько зевак стояли поодаль и близоруко таращились в темноту. Завыла собака, как будто в доме был покойник или что-нибудь еще, значительно хуже.
– …Какие же это американцы? – спросил, войдя в избу, Павел Игнатьевич. – Это же Танька Скрипникова!
Из угла вдруг раздался плач, похожий на вой. Павел Игнатьевич взглянул туда и увидал тетю Клаву. Столяр близко не знал ее, но все равно пожалел, потому что если человек плачет, то его надобно жалеть, а не жалеют только живодеры и фашисты.
У догорающей печки стояла знакомая ему Татьяна в своем голубом крепдешиновом платьице и туфлях на высоких каблуках, прижимая к груди какую-то черную закопченную доску. Глаза ее были закрыты, а веки, как показалось Павлу Игнатьевичу, слегка почернели.
Около нее колдовала молоденькая врачиха со «скорой помощи» и небритый недовольный медбрат. Тут же топтались два невыспавшихся милиционера.
Павел Игнатьевич увидел, как юная врачиха пытается сделать в руку Тани укол. Протерла кожу спиртом, выпустила из шприца струйку жидкости, проверяя напор, попыталась вколоть иглу… Над верхней губой у врачихи росли небольшие усики. Игла согнулась, образовав угол в 90 градусов.
Столяр отметил про себя, что сам никогда не работает так халтурно. Уж если он берет в руки рубанок, то это будет рубанок, а не какой-нибудь там отвес или уровень, и ничего у него не согнется, и все будет точно, как в аптеке. Он почувствовал мимолетную гордость за самого себя. Эта гордость приходила к нему довольно часто, может быть, из-за нее он и остался до седых лет бобылем. Озадачивало лишь то, что Танька никак не прореагировала на эту сломанную иглу.
На лбу у врачихи выступил пот. Губы затряслись от собственного бессилия. Кто-то из милиционеров нервно и громко вздохнул.
– А вы б ее положили на кровать, – предложил Павел Игнатьевич. – Удобней ведь будет.
– А ее можно положить? – спросил его старший лейтенант, который и привел сюда. – Ты в этом уверен?
Дядя Паша поставил свой инструмент на пол и подошел к стоящей со словами:
– Хватит дурить, Танька… Чего уж тут!
Попытался сдвинуть ее с места… Тщетно. Она была, как из камня, тяжелая и твердая.
– Холод! – он озадаченно отдернул от нее свои руки.
– Не трогайте больную! – заорала на него врачиха. – Не видите, у несчастной – столбняк!
– А разве при столбняке бывает такое одеревенение тканей? – подал голос медбрат.
– Такого не бывает, – согласилась врачиха.
Она вытащила из сумочки аппарат для измерения кровяного давления. Надела на правую руку Татьяны, которая стояла, словно статуя, не открывая глаз.
Накачала манжету и стала слушать сигнал через фонендоскоп.
– Девяносто на семьдесят, – сказала она, снимая наушники. – Пониженное.
– И что это значит? – спросил ее медбрат.
– Это значит, это значит…
Она достала какую-то книжку из своей сумки и начала ее судорожно листать.
Закусила губу, смутившись и покраснев от стыда за полное свое бессилие. «Ясно, – подумал про себя столяр. – Выпускница или практикантка. Кого теперь на „скорые“ ставят, прости господи…»
– Распилить деревяшку можешь? – предложил ему старший лейтенант, имея в виду то, что она зажала в своих руках.
– Так это ж икона.
– Ну и что? Она ж ее не отдает. Распилим и по кускам вытащим.
– Нет, – сказал столяр. – Я икону пилить не намерен.
– Ты что, религиозник?!
– Не религиозник. Но иконы не пилю, – ответил твердо Павел Игнатьевич, потому что он был человек с устоями, как большинство столяров. А тех, кто возился с железом, фрезеровщиков всяких, он считал людьми без принципов.
– При чем здесь икона? Ее нужно срочно госпитализировать, – подала голос врачиха. – Больная находится в глубокой коме.
– А оторвать ее от пола нельзя? – поинтересовался вдруг Павел Игнатьевич.
Ему не ответили.
– Ну а если подрубить пол?
– Руби скорее! – закричал старший лейтенант. – Для этого тебя и позвали, дурака!
– Ладно, ладно… Ты не кричи, начальник… – засуетился столяр.
Взял в руки топор и глянул мельком в лицо Татьяны. Оно было мертвенно-бледным, глаза по-прежнему закрыты.
– А если полотенцем ее укутать? А то страшно больно…
– Есть полотенце, мать? – спросил у Клавдии милиционер.
Та беззвучно раскачивалась на табуретке и ничего не отвечала.
– Сумасшедший дом! – потерял терпение старший лейтенант.
Стянул с печи кусок ситца, который прежде служил занавеской, и прикрыл Татьяну, как паранджой.
Павлу Игнатьевичу сделалось легче. Теперь больная была укутана сверху по пояс, и лицом своим, болезненным и омертвелым, не мешала работать.
Взял в руки топор и со всего маху ударил по доскам. На них остался лишь легкий след, похожий на царапину.
– Из чего у вас полы сделаны? – обратился он недовольно к Клавдии Ивановне. – Из дуба, что ли? –
Ударил еще и еще…
– Не из дуба, – проворчал Павел Игнатьевич. – Видать, из мертвого дерева… Ну да… – Он потрогал пальцем лезвие. – Уже затупился…
– Ты будешь работать или нет?! – закричал на него старший лейтенант.
– Буду, – пробормотал столяр. – Только чудно мне… Топорище третьего дня затачивал, а уже – тупое.
– Вы какую-нибудь молитву знаете?.. – спросил между тем медбрат старшего лейтенанта.
Тот посмотрел на него мутным взглядом.
– Можно клятву Гиппократа прочесть, – подала тоненький голос врачиха. – А вдруг поможет?
Но не прочла, а только пообещала.
Взяв в руки долото, столяр ударил его молотком. Просунул в образовавшееся отверстие стамеску и попытался сделать первый распил. Но, может быть, от волнения сунул не совсем удачно, – металл звякнул, дернулся, как струна у скрипача, и стамеска переломилась надвое.
Павел Игнатьевич озадаченно поглядел на дело рук своих.
– Иди отсюда, – сказал ему душевно старший лейтенант.
– Она ж финская… Американка моя… – пробормотал столяр. – Это ж на века… Такого не бывает! Я ею железо резал!
– Все! Выметайся вон! – заорал милиционер и, приставив к носу кулак, прошептал: – А будешь трепаться обо всем этом – посажу!
Почесывая затылок, в полном недоумении и прострации Павел Игнатьевич вышел на мороз.
Светало. У дома на Чкаловской собралась уже небольшая толпа людей. Павел Игнатьевич вынул из кармана ватных штанов остаток огурца и смачно его сжевал.
– Чего там? – спросила у столяра какая-то баба. – Зарезали кого?
– Да так. Чудеса всякие, – уклончиво ответил столяр.
– А какие чудеса?
– А такие. Американку мою знаешь? Финскую? Ну вот. Переломилась с первого раза. А ведь железо ею пилил. А тут – по дереву. И – р-раз, пополам.
– Да разве это чудо? – не согласился с ним худой мужик с головой, замотанной шарфом.
– А тебе – мало? – разгорячился Павел Игнатьевич. – Американка… Финская! И – пополам! Каких тебе еще чудес?
И пошел на красный рассвет в свою пятиметровую клетушку, бормоча под нос:
– Американка… Финская… И – пополам!.. Каленая… финская… Р-раз, и нету!
День начался неудачно.