– Неужели что-то случилось? – как-то бессознательно вырвалось у него.
– Слючильось, – зло процедила вдруг африканка, разлепив толстые губы и обнажив рядок маленьких, остреньких, ослепительно-белых зубов. Тут ее прорвало. Она принялась сыпать пригоршнями непереводимых морфем, в которых свистели и иглами сыпались гласные, звенели и заставляли дрожать воздух тяжелые «думба» и «мбва». Грених аж зажмурился на мгновение. Лицо африканки изменилось до неузнаваемости, черты страшно исказились, глаза выпучились и вращались, ноздри вздулись – идол ожил, разгневался и готов был поразить громом и молнией осмелившегося его потревожить.
– Погодите, гражданка… Таонга, я ведь не говорю по-вашему, – профессору наконец удалось вставить в небольшую паузу мольбу о пощаде.
На мгновение лицо африканки снова приняло прежнюю невозмутимость, она чуть повела бровями, выказывая удивленное недовольство, быть может, тем, что не понимает слов Грениха, или же, напротив, тем, что осталась непонятой им. Потом внезапно взяла его за руку и повела к трамвайной остановке. Подоспел вагон, она решительно забралась внутрь. Грених последовал за ней.
Усевшись на скамейку внутри вагона, Таонга принялась рыться в своей корзинке и вынула из ее недр кучу смятых бумажек, оказавшихся рецептурными бланками. Грених принялся расшифровывать почерки гениев фармации. Это были покупки из аптек на Большой Садовой, из «Аптеки Кооперативов, рабфаков и вузов», из «Гомеопатической» и «Аптеки Мосздравотдела», из каких-то незнакомых ветеринарных магазинов. Таонга взяла один из листков и ткнула пальцем в запись, сделанную на развороте:
– Адрьес, адрьес, – моя на Рита. Траумвай. Арака джуу!
– Денисовский переулок, дом № 24?
– Ндьё! Дэнисувасовски! – закивала африканка. – Ндьё!
Сойдя у Чистопрудного бульвара, пешком они двинулись через Покровку, бывшую Старую Басманную, Гороховским переулком мимо чуть ли не готического в красном кирпиче с высокой башенкой замка несуществующего ныне приюта евангелического попечительства, мимо здания женской гимназии, где открылась школа, притихшая в дни каникул, – уже начался июнь. Наконец Таонга остановилась и указала на желтое с каменным цоколем страшно обшарпанное здание. Второй этаж его был деревянный, кровля усеяна куполками с крошечными слуховыми окошечками. Цирковая труппа обосновалась в меблированных комнатах на втором этаже.
Грених торопился увидеть Риту, не на шутку обеспокоившись, – она выписывала какие попало лекарства на протяжении двух недель, что он ее не видел. Там были и сердечные капли, и пилюли от мигрени и бессонницы, и хинин, и небезопасные стрихнин и формалин. На все вопросы, которые он задавал африканке по дороге, та принималась с жаром посыпать голову профессора камнями непроизносимых африканских слов, хотя иногда довольно ясно произносила русские фразы, и не было понятно: то ли она попугаем повторяет за Гренихом, то ли это ее попытка ответить.
– Зачем ей так много лекарств?
– Так много, – сокрушенно покачала головой Таонга.
– Она больна?
– Больна, кази больна. Джяр!
– Джяр? Что это, черт? – Грених уже готов был хвататься за голову и кричать.
– Джяр! – с негодованием вскричала Таонга, прижав руку сначала к своему лбу, затем ко лбу Грениха. – Джяр!
– А-а, жар! То есть лихорадка! Лихорадка? – глаза профессора округлились.
– Ндьё, льихольатка. Ее мбва умирай – смначальа моджа и дврукой. Это болезинь. Рита умирай!
– Что такое «мбва»?
– Мбва, – повторила Таонга и внезапно издала лающий звук. Теперь Грених знал, что «мбва» – значит «собака».
И это все, что удалось вытянуть из юркой чернокожей гимнастки. Константин Федорович едва не бежал за ней по темным коридорам и лестницам бывшего доходного дома, полузаброшенного и разобранного на коммуналки и меблированные комнаты. Вероятно, ее цирковые болонки подхватили какую-то собачью инфекцию и издохли, и горе Риты обернулось лихорадкой.
В квартире циркачей, состоящей из двух комнат, ограниченных с одной стороны свежей перегородкой, царил беспорядок. Нераспакованные саквояжи и чемоданы, скрученные канаты, деревянные блоки, стальные обручи, длинные шесты, украшенные цветными, перепачканными в застарелой уличной грязи лентами, и прочий цирковой реквизит. Круглый обеденный стол, три стула, кресло были завалены одеждой. Зачем-то плотно занавесили окна. Вдоль стен стояли клетки с птицами – там были попугаи, кречет, редкий белоголовый орлан и сойка, которая тотчас загорланила, передразнивая африканку. В коробках шуршали питон, две кобры, игуана – кровь в жилах стыла от шороха, раздающегося за тонкими стенками. Все болталось под ногами в страшнейшем хаосе под сенью высокого потолка с вычерненной копотью лепниной и стен в ветхих обоях, бывших когда-то золотисто-пурпурными.
Увидев Грениха, громила Барнаба воздел руки к потолку, пробубнив благодарственную какому-то из итальянских святых, сойка за ним повторила. Грених почувствовал себя попавшим в дурной сон, нашептанный на ночь братьями Гримм.
– Рита, Рита… – запричитал итальянец, перекрикивая птицу, но Грених нервно вскинул руку, жестом заставив громилу замолчать – он больше бы не вынес еще и его объяснений. И решительно отправился к закрытой двери, за которой пряталась Рита.
Утопающая во тьме маленькая спаленка Риты заставила сердце Грениха похолодеть. С темно-сливового цвета обоями, с занавешенным по-траурному зеркалом, с грудой пестрых одеял, наваленных на кровать, и миниатюрным туалетным столиком, на котором пылью покрывались медицинские пузырьки и баночки вперемешку с пуховками и гребешками, она была похожа на склеп. День и без того был серый, несмотря на начало июня и летний сезон в разгаре, а в эту сырую и затхлую пещеру не проникало ни единого луча света, не говоря уже о свежем воздухе.
Грених устремился к окну и двумя резкими движениями раздвинул плотные шторы, от которых хлынул поток пыли. Одной рукой он зажал нос и рот, другой принялся за ставни и рамы. Через минуту те с хрипом и стоном распахнулись, впустив свежий, влажный воздух с запахом дождя.
Шум разбудил больную. Гора одеял зашевелилась, из-под нее показалась тонкая, худая рука, следом взлохмаченная черноволосая голова.
– Таонга, что ты творишь! – раздалось хриплое. – Меня опять продует.
– Это не Таонга. Это я – Костя. Пришел проведать.
С этой своей синюшной кожей, всклоченными волосами и неестественной худобой Рита была похожа на демона, пробужденного в неурочный час. Она откинула одеяла, вскочила на ноги прямо в постели и точно вампир, на которого обрушили потоки солнечного света, отпрянула к стене, прижавшись к ней спиной. Комичность ее виду придавала длинная, до пят, спальная рубашка.
– Зачем ты его привела, паршивая предательница! – взревела Рита со страшной гримасой боли в лице. И затараторила на итальянском, бросая в сторону Таонги подушки. Та ей отвечала на своем булькающем диалекте, возвращая подушки обратно.
Несколько долгих минут женщины жонглировали подушками и ругались, будто устроив очередное представление. С итальянского Рита переходила на французский и русский, грозила выцарапать деверю глаза, если тот не вышвырнет незваного гостя вон. Барнаба бормотал себе под нос, извиняющеся мотал головой, упорно отказываясь следовать ее приказу, африканка потрясала кулаками. Наконец, видя, что напрасно теряет силы в неравном бою, понимая, что ее окружили и готовы сломить, Рита обратила взгляд к профессору. Лицо ее приняло выражение строгости.
– Уходи, Костя. У меня что-то очень заразное, вроде испанки. Я опасна. Ты можешь заразиться! – проговорила она ослабевшим и чуть хрипловатым голосом.
Вместо ответа Грених подхватил одной рукой стул, с которого свалились плащ звездочета, смятый парик и какие-то тряпки, приставил его к кровати и сел.
– Ложись, посмотрю, – сказал он безапелляционным тоном доктора, который привык, что его просьбы мгновенно удовлетворяются. И, обернувшись к двери, где стояла Таонга в обнимку с подушкой, а за ее спиной Барнаба, согбенный под тяжестью дверного проема, добавил: – Нельзя ли лампы? Или свечи? Сегодня как-то смуро очень, да и дело идет к ночи.
Барнаба понял, исчез. Вдогонку ему Рита кинула непристойное итальянское ругательство. Голос ее, хоть и хриплый и надрывный, однако не был безжизненным, как при настоящей лихорадке. Осип он лишь от длительного крика.
Вернувшись, силач поставил на столик у постели зажженную керосиновую лампу и тотчас же попятился назад, согнувшись и опасливо поглядывая на разъяренную Риту.
Грених подкрутил фитиль, свет озарил кровать.
– Спускайся уже, – попросил он.
Некоторое время Рита стояла, поджав губы. Но потом медленно опустилась у самого дальнего угла кровати и села по-турецки.
– Хорошо. Но ближе не подойду. Боюсь заразить.
– Я уверен, нет у тебя никакой испанки, эпидемия давно позади.
– Нет, есть! Мои болонки одна за другой издохли меньше чем за неделю. Я сделать ничего не успела. Их охватила лихорадка, слабость, они ничего не ели, глаза стали желтыми, а потом они издохли.
– И что? Такая инфекция человеку не угрожает.
– Почем тебе знать? Ты – патологоанатом, а не врач! А я меж тем… умираю!
И сказано это было со столь знакомой драматичностью, что Грених не удержался от улыбки, вспомнив юную Риту, которая была таким живым и непосредственным ребенком в свои восемнадцать, когда они только впервые встретились.
– Я докажу, что ты не заразна и не умрешь.
– Как?
– Мне нужно осмотреть тебя. Подойдешь ближе? Ну? – он протянул ладонь.
Рита сидела, скрестив на груди руки и отвернувшись.
Таонга тихо шагнула назад за порог комнаты, потянув за собой створки. Рита глянула на закрывающуюся дверь так, словно ей отрезали последний путь к отступлению. В спальне остались только она и Грених. Осознав комичность своего поведения, Рита вернулась под ворох одеял.
Грених пересел со стула на край постели, оперся рукой о подушку, нагнулся к ее лицу и стремительно, жарко поцеловал. Рита вздрогнула от столь бесцеремонной резвости и не сразу сообразила оказать сопротивление. Он застал ее врасплох, задумал свое преступление не за мгновение до его исполнения, а тщательно все взвесил и спланировал. Распрямился и смотрел на нее с довольной полуулыбкой.
– Теперь мне придется умереть вместе с тобой.
Рита хотела надуться, отвернулась, но против воли ее губы тоже расплылись в улыбке.
Они долго молчали. Грених смотрел на нее, она в потолок, ее улыбка постепенно исчезала, его тоже. Эта мимолетная страсть – как видение, тень – рассеялась. И они стали прежними: обиженными, нервными, злыми друг на друга.
– Где он? – наконец спросил Константин Федорович.
В лице ее застыла мрачность, какая была в тот день, когда она, облаченная в нелепый цирковой костюм, сшитый из двух половинок Пьеро и Коломбины, взбиралась на табуреты.
– Нет больше, – издала она глубокий протяжный вздох. – Сгинул в Сальпетриере.
– В Сальпетриере? – ужаснулся Грених. Макс боготворил эту психиатрическую клинику и его создателя – Шарко.
– Сидел на люминале[6], был точно живой труп, заикался, не мог держать ложку в руке. Как он таким вообще мог пойти работать в клинику! Совершенный упрямец… В Европу мы уехали тогда вместе и недолго жили в Париже. Это еще до Италии было, – ее лицо изменилось, она скривилась и, внезапно вскочив на ноги, закричала: – Не хочу! Не хочу вспоминать. Я ведь и вправду повеситься хотела, прилюдно, театрально, чтобы ты навеки меня такой запомнил. Оставалось только страховку снять. Не смогла – их жалко, – она мотнула головой в сторону двери, очевидно, имея в виду свою труппу, – без меня погибнут.
Грених сидел на краю постели отупевшим истуканом, не шелохнувшись на внезапный приступ ярости Риты. Весть о смерти Макса проникать в сознание не желала, птицей билась в виски, он стиснул челюсти, не пускал. Нет, быть не может, что он умер. Такие, как он, не умирают, они цепляются за жизнь всеми средствами… Врет, гадюка.
Он поднялся, повернул к двери, взялся за ручку. Долго стоял к Рите спиной, а потом выдавил беззвучно:
– У нас в институте медсестер не хватает для проекта по гипнозу. Ты в этом кое-что смыслишь, была ведь свидетелем его сеансов. Приходи, хоть какой-то заработок, пока не разрешат давать ваши эти представления.
Открыл дверь.
– Завтра, в восемь утра. Не опаздывать, – и вышел.
Нынешний институт судебно-психиатрической экспертизы, названный в честь Владимира Петровича Сербского[7], большей частью пока еще был обыкновенной городской психиатрической больницей на Пречистенке с отделением для арестованных больных, несколькими лекционными залами и планами перерасти в исследовательский центр судебной психиатрии. Персонал состоял из заведующего Евгения Николаевича Довбни, его зама – Фейнберг, заведующих отделениями Введенского, Краснушкина и Грениха, двух младших ординаторов и нескольких больничных служащих – надзирателей и медицинских сестер – нынче с легкой руки Семашко так звали сестер милосердия. Грених не соврал, их не хватало, и, предлагая Рите место в больнице, рассчитывал убить двух зайцев: пристроить родственницу и заполучить расторопную медсестру.
Революция несколько стряхнула с больницы мрачный ореол учреждения презрения душевнобольных преступников, в прошлом это был Пречистенский полицейский дом. В 1920 году к невысокому двухэтажному зданию за каменным забором, воротами выходящему на Кропоткинский переулок, пристроили третий этаж, кое-как вычистили помещения трудами персонала. Там открыли лекционные залы, читали доклады, вели разработку научных основ судебной психиатрии, проводили экспертизы и активно водили студентов на экскурсии: показывали психофизиологическую лабораторию со страшными приборами, привезенными еще до войны из Германии, и музей, где выставлялись картины и другие произведения искусства некоторых больных. Отделение арестованных продолжало принимать больных, направляемых следственными органами. Подчинялся институт Главному управлению мест заключения ОГПУ.
Но, несмотря на такое пугающее соседство, исследовательскому центру удалось создать репутацию клиники. Константин Федорович вел консультации, расширил число коек, уверив Довбню, что институт сможет существовать, только если обзаведется хорошей почвой для исследований. А какие исследования без больных? Какая статистика без большого числа данных? На одних только арестантах изучать судебную психиатрию не получится.
– Заключенные тем неудобны, – объяснял Грених на очередном собрании института, где решался вопрос, какой курс должны взять его сотрудники, – что их природа скована решеткой и стенами. Свободные больные – как вольные зверятки на природе. За каким тигром интересней наблюдать? За тем, что в зоопарке? Свою истинную сущность он проявляет только на воле.
Закрепленная за должностью заведующего отделением квартира при больнице на втором этаже мужского отделения спокойных и полуспокойных больных, состоящая из четырех комнат, коридора и ватерклозета с ванной, была разобрана на кабинеты и палаты. Спальню со всей тамошней мебелью (только кровать вынесли) и стеллажами из карельской березы, нынче хранящими архивные данные пациентов, отдали под приемный кабинет Грениха. Там оставили письменный стол, кушетку, обитую синим вельветом, и ширму с китайскими драконами, в которой цветной шелк заменили белым хлопком. Гостиную и две другие комнаты отдали под палаты, в которых больница всегда испытывала недостаток.
Проживать здесь Грених все равно бы не смог, не поместишь же Майку, двенадцатилетнюю школьницу, среди больных, половина из которых была преступниками, – те часто шумели, выкидывали неприятные шутки, бывало, предпринимали попытки самоубийства или нападения на врачебный персонал и друг на друга. Это могло серьезно навредить психике ребенка. Хотя Майка, услышав, что ей, возможно, предстоит жить в психлечебнице, испытала дикий восторг.
Грених остался в старой родительской квартире в доме, принадлежавшем когда-то одной чайной промышленнице и разобранном на коммуналки. Он занимал две самые большие комнаты на третьем этаже – по злой иронии кабинет, в котором застрелился отец, и его спальню. Пока в доме не появилась Майка, Константин Федорович держал комнаты в таком захламлении, что жильцы уже готовы были его выселить. И выселили бы, если бы управдом, сочувствующий профессорской семье, вовремя не вмешался.
Грених собирался нанять работницу, но девочка, воспитывавшаяся три года в детдоме, воспротивилась и принялась наводить порядок по своему умению. Ей в помощь пришла сначала одна соседка, потом вторая, предлагали ведра, щетки, куски щелочного мыла. После учебы часто приходила Ася. И через месяц Грених не узнал собственного жилья, хотя по-прежнему не мог подолгу оставаться в этих стенах и чаще ночевал на Пречистенке на кушетке для больных. Майка завела знакомства почти со всем домом, кто-то учил ее готовить, Грених радовался, что ребенок не остается голодным, кто-то помогал с уроками, он не противился.
Но при всей своей неопытности в отцовстве образованием дочери он все же занялся сам и всерьез. Нашел школу – хорошую, старого образца, бывшее городское училище, «капцевку» с директрисой, держащей детей в ежовых рукавицах. Заполнял полки книжками, которые тщательно выбирал, следя, чтобы издания были не позднее 1910 года, за редким исключением. У Майки были и новые платьица, и школьная форма, и куклы, с которыми она не особенно возилась. Учебники ей в школе не выдали – с этим было туго, и Грених собирал их по книжным развалам.
Девочка принялась учиться со всей своей внутренней экспрессией, заявив, что не допустит ни одной четверки, экстерном перескочила из первого сразу во второй класс, а сейчас окончила и третий.
Возвращаясь в квартиру на Мясницкой, Грених находил дочь в чистоте, сытой и вечно корпящей над учебниками за тем самым столом, с которого еще не сошли пятна крови ее застрелившегося деда, в окружении полок с остатками книг, что тот читал, по которым учил своих студентов. Теперь с ними соседствовали «Белый клык» Джека Лондона, «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, «Том Сойер» Марка Твена. Майка была так занята, что редко упрекала отца в вечном его отсутствии: должности в Губсуде и Институте судебно-психиатрической экспертизы вполне оправдывали его.
Рита явилась на Пречистенку на следующее утро, едва рассвело, и с порога заявила, чтобы ей выдали сестринскую одежду, – Константин Федорович обещал работу в его отделении. Когда Грених спустился в больничную контору, она, вертя в руках сложенную кружевную омбрельку, вовсю убалтывала Петю Воробьева – студент явился еще раньше и рад был развесить уши, улыбался во все тридцать два зуба и хлопал глазами. Константин Федорович прошел мимо, проронив лишь холодное и равнодушное «доброе утро», и отправился – а что еще делать? – сам позвал, – к большой кладовой, где хранили одежду, чтобы дать распоряжение о выдаче Рите платья медсестры.
Та даже несколько опешила, когда подошла одна из медицинских сестер и вручила ей аккуратный прямоугольный сверток серо-белой расцветки.
– Идемте, гражданка, в гладильне переоденетесь, – хрипловатым, не выспавшимся голосом проронила служащая.
Рита вскинула глаза на Грениха в белом халате, стоящего в дверях приемного покоя.
– Обход начнется через десять минут, – сказал он, щелкнув крышечкой часов.
Сегодня Грених намеревался провести несколько процедур прямо на месте. Порой он не делал из болезни пациента секрета, позволяя соседям по палате стать свидетелями того, как работает его метод, а то и поучаствовать в этом. Он тщательно наблюдал не только за гипнотизируемым, но и за остальными пациентами. Сами того не осознавая, они мотали на ус. Это был двойной сеанс внушения с непростой схемой проведения, поскольку слова и интонации Грениху приходилось подбирать такие, чтобы они имели воздействие на всех сразу. А сегодня к ним присоединилась и Рита, которой нужно было внушить мысль, что негоже заниматься пустопорожним самобичеванием – надо выбросить из головы суицидальные мысли и прекратить изображать из себя несчастную, когда вон сколько настоящих больных.
Рита вышла в приемный покой в милом образе сестры милосердия – форму ей выдали старого образца, сшитую еще до революции, с красным крестом на груди. Она стерла с лица легкий грим, короткие теперь волосы упрятала под белую вуаль. Форменный головной убор, мягкой волной спускающийся на плечи, обнимал лоб и щеки, все еще хранящие следы болезни.
Грених молча указал путь. Все трое – он, Рита и Воробьев – поднялись на второй этаж, завернули налево, пошли коридором спокойного отделения. По правую и левую руку через открытые двери были видны чистые палаты для одиночных больных, палаты с четырьмя, шестью и двенадцатью койками. Далее шла библиотека с дверью в столовую, буфет с плитным очагом и психофизиологическая лаборатория – на ее двери всегда висел огромный замок для защиты от ушлых студентов, то и дело норовящих произвести беспорядок в психометрических приборах. В конце располагалась большая комната, где по утрам и вечерам собирались пациенты, чтобы обсудить новости, почитать газеты, послушать радиоприемник.
Константин Федорович зашел, поздоровался, представил Риту новой медицинской сестрой. Рита сделала изящный книксен, ее щеки вспыхнули малиновым румянцем. Грених глянул на ее внезапное балетное па искоса, но тотчас перевел взгляд на больных, мысленно отметив, что одного из них нет. Не сказав об этом ни слова, спокойным тоном объявил о намечающихся процедурах, добавив просьбу через несколько минут занять свои палаты. И двинулся к двери, у которой стоял надзиратель. Когда пациенты вышли, Грених спросил:
– Где Виктор Филиппович?
– Проснулся до петухов и бродит где-то по коридорам, – рапортовал служащий и подмигнул. Грених ответил кивком. Рита, закусив губу, переводила цепкий взгляд с профессора на надзирателя, принявшегося улыбаться и подмигивать новенькой.
Виктором Филипповичем был недавний пациент Грениха с дипсоманией. Лет пятидесяти пяти, с седыми бакенбардами и лысеющей макушкой, он находился в лечебнице уже третью неделю, но Константин Федорович до сих пор не решался применить гипноз, поскольку требовалось отходить изможденный организм пациента после очередного запоя. Профессор ограничивался лишь беседами с элементами внушения без погружения сознания его в гипнотический транс. Мозг Виктора Филипповича был чрезвычайно изношен, потому мог попросту не вынести сеанса. Но с некоторых пор пациент, почувствовавший себя лучше, стал требовать за завтраком столового вина. Ему отказывали, он яростно протестовал и объявлял голодовку, которая обычно длилась до обеда.
– Что ж, – Грених сузил глаза. – С него и начнем. Найти и привести на место.
Рита осталась у двери палаты, не решившись войти, Грених и не настаивал. Ее напугали приготовления и таинственные лица других пациентов, перешептывающихся друг с другом.
– Что сейчас бу-удет! Ой-ё-ё-й!
– Очнется другим человеком.
– Если очнется.
Петя убрал свой блокнот с карандашом в карман и встал рядом с Ритой, обеспокоенно на нее поглядывая, готовый в любую минуту поддержать.
Погрузив алкоголика в гипнотический сон, схожий с состоянием сомнамбулизма, Грених заставил того испытать все муки жесточайшего отравления.
Зрелище действительно было невероятное. Все дружно ойкали, айкали и тихо вздыхали, очень сочувствуя Виктору Филипповичу. На глазах у больничной публики он зеленел, желтел, синел, корчился от боли, вскрикивал, умолял, даже просил смерти и раз свалился с кушетки – пришлось надзирателю и Пете броситься на помощь и вернуть его на место. Апофеозом этой страшной пантомимы, мрачности которой добавлял давящий, монотонный голос профессора, живописавшего муки в таких густых красках, что делалось невыносимо тошно, стал длительный приступ рвоты у пациента. После Виктор Филиппович сделался таким же бледным, как выкипяченная простыня, на которой он лежал.
Тотчас по щелчку пальцев Грениха явилась медсестра с ведром и тряпкой, быстро распахнула окна, ловко вытерла полы и с помощью двух надзирателей перестелила постель и переодела больного в точно такой же комплект одежды, какой на нем был во время сеанса.
В больнице уже привыкли: если Грених проводил гипнотические представления (так называли это больные), порой имевшие не слишком приятные последствия, рядом всегда дежурила одна из медсестер, заведомо получившая ряд указаний.
Рита по-прежнему стояла с Воробьевым в дверях, прижав ладони к бесцветным щекам, она едва дышала, глаза ее – большие и круглые, как у мыши, – стали еще больше. Грених кивнул стажеру. Тот шагнул в палату, откашлялся и заговорил, обращаясь к пациентам:
– Граждане-товарищи… друзья, помните, вы являетесь самыми главными помощниками в нелегком случае товарища Сабурова. Не заручившись вашей поддержкой, Константин Федорович и думать бы не стал о подобном мероприятии. Если кто нарушит слово о молчании, то сегодняшние мучения пациента можно счесть напрасными: он примется за старое. Продолжаем вести себя так, словно ничего не произошло. Вернитесь к кроватям.
Все молча, согласно кивая, разбрелись по своим углам.
Грених повернулся к больному и, нагнувшись к нему, громко произнес:
– Сейчас вы проснетесь и ничего этого помнить не будете. В памяти останется лишь ощущение пережитого. Проснитесь!
Тот открыл глаза и минуту смотрел перед собой пустым, больным взглядом. Грених поприветствовал его, пожелав доброго утра, сказал, что зашел проведать перед завтраком. И говорил с ним таким тоном, будто действительно зашел минуту назад и никакого гипноза сейчас в помине не было. Больной постонал, поохал, собрался с силами и принялся рассказывать, что видел весьма неприятный сон. Константин Федорович выслушал его, сокрушенно качая головой, и, к удивлению окружающих, объявил, что сегодня, раз уж приснился такой неприятный сон, распорядится, чтобы медсестра ему выдала рюмку водки. По лицу Виктора Филипповича пронеслась болезненная судорога, причины которой он не знал. Он хотел улыбнуться, но лицо скривилось в страдальческой гримасе. Он поднялся и, шатаясь, сделал несколько шагов, не найдя причины и странному головокружению.
– Ты какое-то чудовище, – проронила Рита, когда Грених вышел.
Они направлялись ко второму пациенту с нервным истощением и частыми пограничными расстройствами в анамнезе. Это был худой, жилистый студент, загремевший в институт Сербского сразу после экзаменов. Еще до того, как было произведено внушение Виктору Филипповичу, Грених попросил старшую медсестру занавесить в его палате окна, поставить ширму и перевести всех пациентов в общую комнату, а студента Головина оставить. Теперь тот нервно прохаживался от одной койки к другой, с силой сжимая кулаки и с присвистом дыша, точно в ожидании пытки. Когда вошла старшая сестра и поставила на его тумбочку тибетскую чашу, он обмер и уставился на нее, как на гильотину.
– Помнишь, что это такое, Рита? – спросил вошедший в палату Грених, слегка похлопав Головина по плечу, чтобы тот расслабился.
– Ах, ведь это поющая чаша, Костя! – воскликнула она, подлетая к тумбочке и беря в руки увесистый, похожий на ступку, древний потемневший предмет. – Это ведь чаша Макса, не так ли?
– Так, – кивнул Константин Федорович.
– Он был помешан на всех этих индийских и китайских штучках. Где он только их доставал? У нее божественный звук… А еще он всюду таскал с собой несколько томов всяких индийских книжек: «Бхагавадгиту», «Махабхарату», «Упанишады»… Это все, что я запомнила, – говорила Рита с нежностью поглаживая чашу по отполированному боку с замысловатым тонким узором, изображающим переплетенные буддийские символы, какие-то восточные цветы и парящих драконов.
– Эти книги включают в себя больше психоанализа, чем даже лекции Фрейда и Юнга. Не зря Шопенгауэр так интересовался «Упанишадами». Сам по себе психоанализ и появился у нас именно после того, как он перебросил мост от восточной философии к западной. Помнишь, как с ней обращаться?
Рита продолжала поглаживать чашу, унесясь мыслями куда-то в заоблачные дали, и не сразу услышала Грениха.
– Да, конечно, – вздрогнув, ответила она.
– Тогда начнешь по сигналу. Без удара, только круговые движения по краю пестом.
Грених велел ей вместе с Петей идти за ширму, сам стянул с постели Головина покрывало, расстелил его прямо посреди палаты на полу и попросил студента лечь.
– Что же вы будете со мной делать? – Голос пациента дрожал.
– Техника йогической медитации, Головин. Я вас не трону, вы сами все сделаете, я просто буду подсказывать.
– Нельзя ли все же каких-нибудь лекарств?
– Каких лекарств вы хотите?
– Морфия, что ли…
– Давайте начнем с простого. Ложитесь, представьте, что вы – морская звезда.
– Но, насколько я знаю, – мялся Головин, – во время медитации надо… с-сидеть.
– Сидеть вам еще рано. Но уверен, вы не только сидеть потом будете, но и левитировать. Ложитесь. Вам понравится. Это лучше морфия.
В течение получаса студент, по рукам и ногам которого поначалу напряжение гуляло электрическим током, лежал на полу. Под тонкий, проникающий в самые отдаленные участки мозга, звук тибетской чаши, которую завела Рита за ширмой, под тихое внушение Грениха, повелевающего отслеживать работу тела часть за частью, переносить внимание на процесс дыхания, концентрироваться то на тишине внутри себя, то на определенных точках тела, мысленно вызывая ощущения то холода, то жара, Головин смог расслабить все напряженные мышцы, успокоить дыхание, сердцебиение, в конце концов почти уснул.
Вставал он с покрывала совершенно другим человеком. Ему не хотелось говорить, он улыбался, погруженный в какие-то внутренние осознания, лишь спросил у уходящего профессора, сможет ли он сам повторить подобный опыт.
– Конечно! Вы можете это делать везде и всюду, лежа и стоя, на людях и наедине. Вы обладаете невероятным знанием – вы теперь умеете управлять своим телом и разумом. И все, что вам нужно – ваша голова.
Когда Грених покидал палату Головина, подошел надзиратель, сообщив, что Виктор Филиппович не стал пить предложенной водки, и ему вновь стало дурно, так что пришлось мыть полы в столовой прямо во время завтрака.
– Ничего, сегодня его будут мучить приступы – это постгипнотические явления, они проходящие. Завтра он поправится. Питание ему назначим диетическое.
– Зачем ты так его истязаешь? – встряла Рита. – Почему с ним тоже не попробовал тибетскую чашу?
Грених качнул головой.
– Идем дальше. Нас ждет визит на выставку высокого искусства.
Спустились на первый этаж, вернулись к кладовым, где Рите несколькими часами ранее выдали старую форму сестры милосердия. Грених отпер одну из узких дверей и посветил карманным фонариком внутрь. Маленькая каморка шириной в метра полтора была заполнена плоскими свертками прямоугольной формы. Грених отдал Рите фонарик, а сам взял один пакет и разорвал на нем бумагу.