Берлинская торговая корпорация осуществила весьма интересное и более чем наглядное начинание: преподавать населению «товароведение в витринах». Вот уже несколько дней Лейпцигская улица напоминает своеобразное торговое училище. В витринах можно наблюдать историю возникновения товаров: как, к примеру, из железной болванки путем превращения ее сперва в ленту проката, а потом во множество раскаленных полосок железа получаются в итоге перочинные ножи; как в порошковом состоянии выглядит эмаль, покрывающая наши кастрюли; как из голого проволочного каркаса и куска сукна или шелка сооружается зонтик. Мне бы в жизни не узнать, что первая попытка изготовить авторучку – под названием «переносное чернильное перо» – была предпринята аж в 1781 году, не озаботься магазин авторучек благородной целью ознакомить меня с историей этого полезного инструмента, с помощью которого я зарабатываю себе на хлеб. Мы ведь слепы и несведущи хуже младенцев! «Анабазис» Ксенофонта мы прочли, а как зонтик делается – нам и невдомек. Зато теперь мы с изумлением и восторгом дефилируем мимо предметов, которыми пользуемся каждый день и которые здесь, в витринах, иной раз даже опознать не в состоянии. Отделенную от кастрюли ручку, в торжественном одиночестве возлежащую на листе стекла, нам идентифицировать не по силам. Составные части хорошо знакомых вещей обретают чуждое обличье и непостижимое уму практическое назначение. Металлическая головка мебельной ручки выглядит (отдельно от ящика письменного стола) бесполезной безделушкой. Вот так на Лейпцигской улице и учишься смирять гордыню, и всякий гуманитарно сформированный ум в уничижении самопознания почтительно склоняется здесь перед великим гением повседневной пользы.
Frankfurter Zeitung, 24.05.1924
Присягаю Берлинскому железнодорожному треугольнику. Это символ и первоисток жизнедвижущей энергии, провозвестье фантастического всемогущества грядущих времен.
Это средоточие. Это исток и устье всех обитающих окрест витальных сил – точно так же, как сердце являет собой исход и цель кровообращения. А здесь перед нами как бы сердце того мира, чью жизнь составляют обороты приводных ремней, ход и бой часов, жутковатый рывок поршня и вой сирены. Именно так и должно выглядеть сердце земли, вращайся она вокруг своей оси в тысячу раз быстрее, чем мы полагаем это ощущать по привычной смене дня и ночи; сердце, чье непрестанное, бессмертное биение лишь кажется безумием, но есть результат математического предвидения; чей неистовый ритм внушает всем любителям сентиментально оглядываться в прошлое суеверный ужас перед грядущим истреблением всех духовных сил и крахом целительного душевного равновесия, но на самом деле творит живительное тепло и благодать неизбывного движения.
В треугольниках, а вернее, в многоугольниках сходящихся и расходящихся рельс сливаются и разбегаются в стороны сталью поблескивающие жилы, черпая здесь ток, набираясь энергии для дальних маршрутов по мировым просторам: это жилистые треугольники, жилистые многоугольники, полигоны на перекрестьях жизненных путей – им, могучим и неисповедимым, я присягаю!
Им нет дела до слабаков, которые страшатся их и презирают, они этих слабаков не только переживут – они их перемелют. Кого их вид не потрясает, не преисполняет гордости, тот не заслуживает смерти, уготованной человеку божеством машины. Ландшафт – что содержит в себе для нас это понятие? Луг, лес, колос, былинку… «Стальной ландшафт» – вот, вероятно, подходящие слова. Стальной ландшафт, грандиозный храм машинной техники под открытым небом, освященный животворным, оплодотворяющим, порождающим нескончаемое движение дымом из высоченных, километроворостых фабричных труб. И на всех бескрайних просторах этого ландшафта из чугуна и стали, сколько способен узреть глаз до мглистой кромки горизонтов, – вечное камлание миру машин.
Таково царство новой жизни, чьи законы не способна нарушить воля случая, изменить чья-то прихоть, чей распорядок и ход являют собой беспощадную, железную закономерность, в чьих шестернях и колесах действует мысль, трезвая, но не холодная, разум, неумолимый, но не косный. Ибо только окоченение влечет за собой холод, движение же, гением расчета выведенное на предельную скорость, всегда и всюду творит тепло. Слабость всего живого, вынужденного мириться с природной мягкостью плоти, сама по себе еще не признак жизни, равно как и стальная прочность металлических конструкций, чьей стальной мускулатуре мягкость неведома, отнюдь не есть признак смерти. Это, напротив, высшая форма жизни, живое, созданное из неуступчивого материала, не подвластного капризам и прихотям, не имеющего нервов. В царстве железного треугольника царит неукоснительная воля целеустремленной, пытливой мысли, воплотившаяся не в мягком и ненадежном живом теле, а в непреклонном и неуступчивом теле машин.
Вот почему всё человеческое в этом царстве металла заведомо выглядит мелким, слабым, никчемным, заслуженно обретая значение скромного подсобного средства для возвышенной цели – точно так же, как это воспринимается в абстрактом мире философии и астрономии, в мире ясных, великих и мудрых мыслей; маленький человечек в форменном кителе бродит здесь, как потерянный, среди многосложных переплетений рельс, путей и шпал, низведенный в их хитроумной взаимосвязи до функции обыкновенного механизма. Он значит здесь не больше какого-нибудь рычага, его действенность не важнее, чем действенность путевой стрелки. В этом мире его способность к общению и сообщению ценится куда меньше, чем механические знаки орудий, приборов и инструментов. Важнее руки здесь рычаг, важнее кивка – сигнал, глаз здесь ничто по сравнению с лампой, вместо крика – ревущий свисток парового вентиля, и заправляют этим машинными миром не страсти, а предписания и инструкции, то есть закон.
Домик путевого обходчика, обиталище человека, смотрится здесь игрушечной шкатулкой. Настолько ничтожно всё, что в ней, с ним или его стараниями там происходит, настолько второстепенны все его дела и хлопоты – зачинает ли он детей, копает ли картошку, кормит ли собаку, драит ли его жена полы, вывешивает ли сушиться белье. И даже великие трагедии, разыгрывающиеся в его душе, на этом грандиозном фоне кажутся пустяком, мелочами быта. Его вечно-человеческое – всего лишь мелкая помеха самому ценному в нем, сущностно-профессиональному.
Возможно ли, позволительно ли еще слышать слабенький стук человеческого сердца в громе этого мирового биения? Взгляните в ясную ночь на железнодорожный треугольник, на эту осиянную десятками тысяч огней долину – она прекраснее и торжественнее звездного неба и с притягательностью хрустальных небесных сфер влечет к себе наши чаяния, суля исполнимость небывалому. Это и пауза, и начало, это увертюра грандиозной и прекрасной, уже явственно слышимой симфонии будущего. Поблескивая в темноте, нескончаемыми связующими нитями протянулись рельсы – из края в край, от края и до края. В их молекулах волнами бьется могучий перестук колес невидимых, где-то за горизонтом мчащихся составов, опрометью взбегают вверх по насыпям путевые обходчики, красными и зелеными глазами перемигиваются огни семафоров. Струи пара со свистом вылетают из вентилей, сами собой движутся рычаги, шатуны и поршни, чудеса сбываются наяву по воле многосложного математического расчета, незримого оку и непостижимого уму.
Вот сколь неимоверны масштабы и мерки новой жизни. Само собой понятно, что новое искусство, призванное эту жизнь выразить, пока только ищет средства выражения. Эта реальность покамест слишком велика для подобающего ей, достойного ее художественного воплощения. Тут недостаточно просто «достоверного отображения». Надо ощутить высшую, идеальную сущность этого мира, платоновский «эйдолон» железнодорожного треугольника. Надо со всей страстью присягнуть его устрашающей непреложности, ощутить «ананку», наваждение, сокрытое в его смертоносной действенности, и лучше уж желать погибели по его законам, нежели стремиться к счастью по «гуманным» представлениям сентиментального бытия.
Вот таким железнодорожным треугольником, только неимоверного размаха, и будет мир грядущего. Земля прошла много преобразований – в природных границах. Теперь она переживает новое, совсем иное преобразование, по конструктивным законам, осознанным, но не менее могущественным. Скорбь о старых, отмирающих формах столь же бессмысленна, как бессмысленна тоска существа допотопной эры об исчезновении доисторического миропорядка.
Запыленные травинки грядущих времен будут робко прорастать между сталью и шпалами. Понятие «ландшафт» надевает металлическую маску.
Frankfurter Zeitung, 16.07.1924
Вообще-то большие магазины в городе уже имелись. Но всегда находятся люди, которым не хватает совсем большого магазина. Этим неуемным энтузиастам казалось обидным, что в здании магазина всего лишь четыре, пять, ну, от силы шесть этажей, и в своих дерзновенных амбициях они посягали грезить о магазине в десять, двенадцать и даже пятнадцать этажей. И помышляли при этом вовсе не о том, чтобы, допустим, подобраться поближе к самому Господу – что, кстати, было бы совершенно тщетной затеей, ибо, судя по тому, что мы знаем, к Нему можно приблизиться, не поднимаясь как можно выше в облака, а напротив, лишь пресмыкаясь во прахе, из коего все мы сотворены. Отнюдь! Людям, мечтавшим о совсем большом магазине, хотелось всего лишь возвыситься над магазинами поменьше, наподобие бегунов наших дней, которые бегут не куда-то, а лишь затем, чтобы раньше соперников достичь финишной ленточки, неважно, где ее протянули. Энтузиастам совсем большого магазина грезился магазин-небоскреб. И вот в один прекрасный день такой магазин был построен, и весь народ туда двинулся, и я вместе с народом…
Прежние, всего лишь просто большие магазины рядом с этим гигантом торговли выглядят мелкими лавочками, хотя, по существу, совсем большой магазин от просто больших почти ничем не отличается. В нем только больше товаров, лифтов, покупателей, лестниц, эскалаторов, касс, продавцов, ливрей, витрин, ящиков и картонных коробок. Правда, товары кажутся более дешевыми. Ибо когда их сразу столько и все они утрамбованы, как сельди в бочке, они сами теряют уверенность в своей стоимости. Они падают в собственных глазах и сами сбивают на себя цену, обрекая себя на унижение, ибо что есть дешевизна товара, как не его унижение? Но поскольку покупателей тоже полно и они тоже теснятся, как сельди в бочке, товары и к покупателям не слишком взыскательны, тем самым подвергая унижению и их. Так что если поначалу совсем большой магазин представлялся плодом гордыни и греховной заносчивости человеческого гения, то со временем начинаешь понимать, что это всего лишь грандиозное вместилище мелкой человеческой заурядности, выставка и впечатляющее доказательство всемирной и всемерной дешевизны.
Едва ли не самым красноречивым примером тому мне представляется эскалатор. Это лестница, по которой человек не взбирается сам, а которая, напротив, поднимается вместе с ним. Точнее, даже не поднимается, а едет. Каждая ступенька торопится втащить покупателя наверх, словно боится, что тот вдруг раздумает и повернет назад. Она спешит доставить покупателя к товарам, взбираться к которым по обычной лестнице он, вероятно, ни за что не стал бы. А что, в самом деле, если подумать: спускать ли товары по самодвижущейся лестнице до ожидающего внизу покупателя или по той же самодвижущейся лестнице поднимать покупателя до ожидающих его наверху товаров – по сути-то разницы никакой.
Правда, в совсем большом магазине имеются и обычные лестницы. Но они всегда «свеже натерты», и всякий, кто отважится на них ступить, должен считаться с неприятной возможностью, как предупреждает объявление, поскользнуться «на свой страх и риск». Вообще-то от обычных лестниц, этих примитивных, неудобных и опасных устройств, что рядом с лифтами и эскалаторами выглядят чуть ли не садовой стремянкой, с превеликой радостью и вовсе бы отказались. А чтобы придать им еще более устрашающий вид, их снова и снова наващивают. Пустынные, безлюдные, они уныло поблескивают своими почти нехожеными, слишком гладкими ступеньками – убогий пережиток былых времен, когда наивное человечество еще любопытствовало заходить в полуразрушенные замки и просто большие магазины, ведать не ведая о существовании магазинов совсем больших.
Вероятно, совсем большой магазин выстроили бы еще выше, не возникни у кого-то идея, что здание его должно быть увенчано террасой, на которой покупатели смогут поесть, выпить, насладиться с высоты окружающим видом, послушать музыку, но при этом ни в коем случае не замерзнуть. Однако подобная идея возникла, хотя вообще-то человеческой натуре вроде бы не так уж свойственна потребность после покупки белья, кухонной посуды или спортивной утвари всенепременно выпить чашечку кофе, съесть пирожное и послушать музыку. Вероятно, впрочем, было решено, что оные потребности присущи исконной первоприроде человека, и вот с оглядкой на них и соорудили на самой верхотуре так называемый сад-террасу. С утра до вечера там прохлаждаются, едят и пьют покупатели, и, хотя странно предположить, что они делают это без аппетита, вид у них такой, будто они потребляют яства и напитки по обязанности, лишь бы доказать правомерность существования ресторана-террасы. Сдается, даже сам их аппетит носит несколько показной, демонстративный характер. И если в залах магазина, пока плавные ленты эскалаторов возносили их с этажа на этаж, они, пусть частично ограниченные в своей подвижности, всё-таки еще походили на покупателей, то здесь, на ресторанной террасе, в своей экспонатной пассивности они достигают полного и разительного сходства с товарами. И хотя они вроде бы платят за еду и напитки, впечатление такое, будто за нахождение здесь заплатили им самим.
Их доблестную неподвижность услаждает музыкой превосходный оркестр. Их взгляд скользит по далеким башням, смутным газгольдерам и мглистым горизонтам. Небывалые удовольствия предлагаются столь многим и с такой неутомимой настоятельностью, что ощущение небывалости пропадает. И как в залах магазина изобилие товаров и покупателей сообщало тем и другим налет заурядности, так здесь, на террасе, заурядными становятся удовольствия. Всё достижимо всем и каждому. Каждому и всем всё доступно.
Вот почему не стоит считать совсем большой магазин греховным воплощением человеческой гордыни наподобие Вавилонской башни. Он, напротив, являет собой лишь доказательство неспособности современного человечества проявлять в своей натуре умеренность. Ему по силам воздвигнуть даже небоскреб – итогом будет отнюдь не потоп, а всего лишь сделка…
Münchner Neueste Nachrichten, 08.09.1929
Мои первые волнующие встречи с миром любви протекали в давно минувшую эру, когда еще я был ребенком, перед витринами парикмахерских. За стеклами этих витрин, тогда не столь огромных, как ныне, и не источавших холода зеркал, мерцали восковые бюсты женщин в окружении склянок с натираниями, бальзамами для волос и коробочками пудры различных марок, чьи имена преданиями первобытных косметических эпох давно канули в Лету. Люди еще были покрыты растительностью, как страны, в которых они обитали, белокурые, черные, как смоль, светло- и темно-русые леса буйными зарослями обрамляли лица особей мужеского пола. Женский пол тоже еще обладал определенными признаками и бережно их лелеял. Моей фантазии, неустанно порождавшей эротические видения, способной даже в словах «пеньюар» или «распущенные волосы», не говоря уж о метафорическом «волосяном покрове», ощутить обжигающий соблазн сокрытой наготы женского тела, эти витрины распахивали всю жаркую, сладострастную темень спален. Белокурые и черноволосые парики неимоверной длины вьющимися волнами омывали бело-розовую порочную невинность восковых ликов. Плечи и груди, нагота которых обрывалась ровно на тех местах, где они, быть может, как раз переставали бы пробуждать любовный пыл, терялись в пышных складках винно-бордовой, темно-синей или изумрудно-зеленой плюшевой драпировки. Недостающие детали женственности таким образом всё равно присутствовали, пусть и оставаясь сокрытыми от глаз. Убивающих все иллюзии выпуклых окончаний этих полых восковых женских грудей было не видно. Все куклы были на одно лицо. Они различались лишь цветом волос, то белокурых, то смолянисто-черных, и радужками зрачков, то почти нестерпимо голубых, то столь же недвусмысленно черных, причем – по неведомым, но трогательным в своей наивности канонам понимания человеческой природы – блондинкам неизменно доставались голубые глаза, брюнетки же буравили прохожих угольками черных. Однако иной раз, по недоразумению или чьей-то рассеянности, возникали будоражащие вариации. И тогда вдруг голубые фарфоровые очи под сенью черного парика приобретали демонический фиолетово-свинцовый отблеск грозового неба, а черные зрачки, по недосмотру ощутив над собой привычно безмятежную лучезарность белокурых локонов, начинали поблескивать добрыми золотистыми искорками. В остальном же все куклы были неотличимо похожи, оставаясь представительницами женского пола вообще, неисчислимыми существами одного вида – женщины как таковой, созданной из нашего ребра и с этого божественного мгновения неизбывно пребывающей в нашем сердце. Маленький накрашенный ротик пылал алым бутоном любви и порока. А плечи, хотя и лишенные рук, загадочным образом не утрачивали способности к объятиям. Хоть и вылепленные из воска, они своим теплым мерцанием до того правдоподобно создавали видимость натуральной женской телесности, что терявшаяся в волнах драпировки грудь, чем дольше ты на нее смотрел, всё явственнее начинала вздыматься и опускаться. Живое дыхание безжизненной куклы заполняло собой всю витрину, сообщая легкий трепет складкам неподвижной материи. И чудилось вдруг, что волосы не были завиты давным-давно, а только сейчас начали виться. Застывшие, постоянно распахнутые глаза, казалось, только-только раскрылись. И это были не просто открытые глаза. Это было мановение ресниц, увековеченное и сладостное.
Ганс Шаллер. Художник рисует портрет актрисы Марты Эггерт для рекламного киноплаката. Около 1930 г.
Куклы эти, как ни прискорбно, давно и бесследно исчезли. И виной тому не червоточины времени, ибо воск – весьма долговечный материал, а женская молодость и красота – тоже из разряда тех субстанций, из которых когда-то заказывали себе свою нетленную оболочку богини. Но вот червоточинам моды куклы противостоять не могли. И погибли, разбились с сухим, прозаическим треском, обнажая пористую восковую изнанку своих пленительных округлостей и полушарий, да, их пустили на слом, хотя куда почтительнее было бы переплавить их на свечи и ставить в храмах во спасение утраченной красоты. Да-да, утраченной! Ибо куклы нашего времени, которых я разглядываю иногда в пустынной темноте ночных улиц, – хотя и выглядят куда более утонченными созданиями и тоже стараются казаться соблазнительными, являя собой не одни только бюсты, а весь набор необходимых анатомических подробностей, – увы, прекрасными я никак назвать не могу. «Взаправдашний» реализм скромных восковых бюстов моего детства был убедительным именно в своей наивности. Они воплощали не тип женщины, а, скорее чаяние о женщине, и, хотя отливались тысячами и сотнями тысяч в одних и тех же формовочных трафаретах, были по-своему особенными для себя и по-своему прекрасными для нас. Каждая являла собой не женщину, а косметический миф о женщине.
Но когда эра готового платья, гигиены и парикмахерских салонов начала выставлять в витринах пугающе натуральные куклы различных «типов современной женщины», на смену поэзии мифа пришло уныло доскональное, поддающееся проверке копирование, тем паче, что и возможность самой проверки значительно упростилась. Изменились и материалы. В дело теперь пошел уже не воск, а дерево, принимающее очертания посеребренных, никелированных, позолоченных женских ликов, платиновых плеч, коленей и лодыжек, туго обтянутых искусственным шелком. Надменность металла, высокомерие нержавеющей стали намертво впечатались в смышленую деловитость этих личиков, излучающих нешуточную осведомленность в марках автомобилей и новостях большого спорта. Самоуверенны, победоносны, жестки, как всё наше время, они, сами типичное порождение этого времени, красуются в его витринах. Их соблазнительные и вместе с тем неприступные позы, вся их бронированная чувственность, прикрытая ужимками то ли роскошной содержанки, то ли парламентской амазонки, – всего лишь уродливый гибрид, в той же мере воспроизводящий реальность наших дней, в какой добрые милые восковые бюсты моего детства превосходили реальность дней минувших. Больше того, эти куклы, кажется, не только копируют действительность, они, похоже, вбирают ее в себя из жизни, из суеты улиц, из всего нашего общества. Они эту жизнь в себя всасывают. Ночью, когда оригинальные особи давно уже почивают в постелях, их копии за стеклами витрин произрастают с такой жизненной натуральностью, что в существовании самих оригиналов поневоле начинаешь сомневаться. Кажется, что всех этих дам в их красных лакированных автомобильчиках не домой отвезли, а водворили в зазеркалье витрин, чтобы выставить напоказ во всей их хромированной красе. Их фигуры давно уже не теряются манящей тайной в коконах драпировок, а складками ткани то ли подчеркивают, то ли обнажают свою наготу. Но даже попытайся они укрыть от наших взоров свои тела, дабы тлеющим пламенем тайны затеплить фитилек нашей фантазии, – им бы это не удалось. Ибо уже на их лицах написано, что сердца у них из легированной стали, а ноги обтянуты нитроглицерином, из которого, как известно, производится не только искусственный шелк – но и ядовитый газ…
Münchner Neueste Nachrichten, 13.10.1929