В каюте было темно, ощущалась небольшая качка, пол слегка подрагивал, как при легком землетрясении. В глазах рябило от игры света и линий. Вспыхивая и мигая, рассыпались серебристые точки и, падая, как бы на ощупь, опять находили друг друга, собираясь в морскую волну. Радужные светящиеся круги растягивались в воздухе и меркли, затухая и внезапно исчезая, подобно зеленым молниям, проглоченным тьмой, чтобы тут же взметнуться вновь светящимся фейерверком. Волны катили и катили, равномерно сменяя друг друга. Они складывались в узоры, то четкие и ясные в своем рисунке, то путаные и размытые, когда гребень и впадина сходились, сливаясь воедино. Движение воды и света непрерывно рождало все новые и новые формы.
Одни фигуры сменяли другие, как будто по морю то скатывали, то раскатывали огромный ковер. Постоянно изменяясь и никогда не повторяясь, они все же были схожи в одном, напоминая шифр, открывающий таинственные кладовые, и, как мелодия увертюры, все время варьировались в своей загадочной игре, убаюкивая и усыпляя чувства. Легкий шум пенящихся валов словно отбивал такт, вызывая в памяти грохот далекого прибоя и ритм волн, разбивающихся с шипением о скалистые берега. Блестела рыбья чешуя, чайки крылом прорезали соленый воздух, сжимали и разжимали свой зонтик медузы, колыхались на ветру веера кокосовых пальм. Жемчужные раковины открывались навстречу свету. В пучинах морских вод струились, извиваясь, коричневые и зеленые водоросли, шевелились пурпурные гривы конских актиний. Мелкий зернистый песок курился струйками на дюнах.
Наконец разрозненные впечатления сложились в стройную картину: по морской поверхности медленно скользило парусное судно. Это был клипер с зелеными парусами, только опрокинутый и стоявший на воде на мачтах, и волны барашками, словно облака, пенились вокруг киля. Луций следил взглядом за его плавным скольжением. Он любил эти четверть часа искусственной темноты, продлевавшей ночь. Еще ребенком лежал он так у себя в детской, с плотно завешенными окнами. Родителям и его воспитателям это не нравилось; они хотели привить ему жизнедеятельный дух родовых замков, где по утрам раздавались звуки трубы, возвещая подъем. Но на поверку оказалось, что склонность к замкнутости и мечтательности не повредила ему. Он был одним из тех, кто поздно встает, но неизменно является вовремя. Работа всегда давалась ему чуть легче и протекала с наименьшими затратами, словно он действовал вблизи центра, где путь пробега куда короче. Склонность к уединению, молчаливому вниманию и созерцанию в глуши ли лесов, на берегу ли моря, на горных вершинах или под южными небесами, доставшаяся ему по наследству, скорее придавала ему особые силы, хотя и навевала отчасти меланхолию. Так длилось до середины жизненного пути, до его сорокалетия.
Зеленый парусник исчез из поля зрения, зато появился, и тоже в перевернутом виде, красный танкер – устаревшая модель с островов. Они приближались к гавани, суда попадались все чаще. Иллюминатор проглатывал их, как щель в камере-обскуре, заставляя переворачиваться. Луций наслаждался этой картиной, словно находился в кунсткамере, где наблюдал, забавляясь, движущуюся модель космоса. Вода в бассейне энергиона была подогретой. Планктон в нем был еще жив, и его свечение лишь увеличивало степень подогрева. Всплески воды вспыхивали бликами, ударяясь о кафельную стенку; казалось, и само тело погрузилось в мягкий свет, покрылось фосфоресцирующей патиной. Суставы на сгибах, складки и контуры тела были словно очерчены серебряным грифелем; волосы под мышками светились, как зеленый мох. Время от времени Луций шевелил конечностями, вспыхивающими от этого только сильнее. Он смотрел на ногти на руках и ногах, как бы зарождавшиеся у него на глазах, словно в чреве матери, видел сплетения кровеносных сосудов, герб на кольце на пальце левой руки.
Наконец сигнал рожка возвестил о приготовлениях к завтраку. Луций стал подниматься – нежный слабый свет побежал по стенкам. Вот показалась узкая душевая кабина, раковина для умывания, встроенная в туалетный фарфоровый столик. Кожа сильно покраснела от морской соли; он смыл ее с себя под душем с пресной водой. Потом облачился в махровый халат и подошел к туалетному столику.
Фонофор лежал под предметами, распакованными из несессера. Луций взял его в руку и покрутил большим пальцем колесико постоянных контактов. Тут же из углубления в маленьком приборе, как из ракушки, раздался голос:
– Костар на связи. Жду ваших приказаний.
Затем последовало донесение, как то предписывает морской устав во время хода корабля: долгота и широта, скорость, температура воздуха и воды.
– Хорошо, Костар. Мундир готов?
– Да, командор, я жду вас в каюте рядом.
Луций набрал еще одну цифру, и раздался другой, более звонкий голос:
– Марио на связи. Слушаю вас, командор.
– Buon giorno[1], Марио. Машина на ходу?
– Машина в порядке, отлично отремонтирована.
– Ждите меня в половине одиннадцатого на набережной, корабль прибудет без опозданий.
– Есть, командор. Поговаривают, в городе беспорядки. Войска полиции подняты по тревоге.
– А когда в этом городе нет беспорядков? Следуйте только по Корсо и вызовите охрану.
Луций нанес на лицо белую мыльную пену и прибавил света. Потом включил бритву, и тонкая сеточка из изогнутых лезвий зажужжала по его щекам и подбородку. Как всегда во время бритья, на него нахлынули приятные воспоминания. Он вдруг увидел мысленным взором белых аммонитов в красной каменной кладке и ощутил вековую надежность замшелых стен замка. Вспомнил он и о прогулках со своим учителем Нигромонтаном вдоль берега, и о цветах, сменявшихся в череде времен года. За каждым поворотом дороги красный замок, удаляясь, появлялся в новом ракурсе. Вот где нужно было оставаться – зачем только покидают такие места?
Раздался второй сигнал рожка – гости начали рассаживаться. Луций запаздывал. Он открыл дверь в каюту, где Костар разложил на койке одежду для него. Луций стал одеваться. Костар подал ему сначала белье из светло-зеленого шелка. Потом мундир, тот был чуть темнее, серебристо-матовый, цвета вереска, отороченный по краям узеньким золоченым шнуром. Это была традиционная военная форма кавалерийских отрядов горных стрелков, которую Луций с недавних пор надел вновь, по прошествии долгих лет, отданных изучению наук и познавательным экспедициям. С незапамятных времен в этих горнострелковых войсках служили сыны Бургляндии – страны замков. Эти войска славились своей отменной надежностью и неизменно поставляли двору курьеров-егерей для передачи тайных депеш и собственноручных посланий. Офицеры-егеря всегда были в свитах полководцев и проконсулов; при каждом верховном штабе рядом с монаршим пурпуром мелькали два-три зеленых мундира приближенных егерей. Им доверялись важнейшие тайны, и зачастую именно они были теми вестовыми, кто доставлял наивысочайший приказ. Их маленький корпус и сейчас, во времена межвластия, удерживал воедино командные высоты, скрепляя их между собой, словно пряжка, и не давая им распасться.
Костар происходил из тех семей, которые с самого начала селились внизу, вокруг замков. Вторые и третьи сыновья с этих подворий уходили в море или на войну, если не пытались найти счастья в городах, или жили и кормились при монастырях, не принимая духовного сана. Позднее они иногда возвращались к своим родным очагам с покрытыми мхом кровлями, где для них обычно находилось местечко. На них всегда и везде можно было положиться, где бы они ни появлялись, – вольные братья-монахи, поступившие в услужение. Луций и сегодня был растроган, видя, как Костар с напряжением вглядывается в него, стараясь подать ему каждую вещь как раз в тот момент, когда она ему понадобится. Воткнув Луцию фонофор в нагрудный карман и смахнув платком последние следы воображаемого налета с пуговиц и шпор, он отступил на шаг назад и внимательно осмотрел творение своих рук. Луций любил эту тщательность в мелочах; для него она была одним из подспудных признаков незыблемого существования порядка, как бы высшим проявлением инстинктивного усердия. Но еще он чувствовал в этом и любовь к себе. Взгляд его благожелательно задержался на Костаре, когда тот безмолвным поклоном дал ему понять, что все в его облачении безупречно.
В кают-компании «Голубого авизо» царило приподнятое настроение, характерное для последнего дня морского плавания. Вентиляторы с тонким жужжанием гнали прохладный и ароматизированный воздух, а из аэроионизаторов с треском вылетали искры. Гомон голосов в освещенном утренним солнцем и играющем бликами волн помещении сопровождался звоном посуды и выкриками стюардов, мелодично оповещавших через подъемник буфетную о принятых заказах.
Поздоровавшись, Луций поискал для себя место у окна. Цвет воды был все еще таким, как в открытом море, – густая кобальтовая синь. Вспоротые килем, поднимались на поверхность тугие стеклянные морские струи. В их водовороте мертвенная синь оживала, отливая оттенками узоров мрамора и пышных цветов. Белые пузырьки сверкали, словно жемчужные гроздья в темной оправе.
– Вот где можно понять Гомера, приписывающего морю цвета черного винограда. Тут и более дерзкие сравнения могут показаться оправданными, как вы считаете, командор?
Это спросил маленький человечек, похожий на гнома, сидевший напротив Луция и проследивший за его взглядом. Тело его было уродливо искривлено, а лицо по-стариковски сморщенное, хотя и выражало детское удивление. Человечек был одет небрежно, в серый костюм, на лацкане которого красовались два скрещенных молоточка из ляпис-лазури. В правой руке он держал грифель, кончиком которого водил по строчкам дневника. Перед его тарелкой стоял фонофор академика.
– Comme d’habitude[2], – сказал Луций стюарду, выросшему у него за спиной.
– Comme d’habitude, – повторил тот, и было слышно, как он пропел вниз в клеть подъемника: – Le dejeuner pour le Commandant de Geer![3]
После этого Луций повернулся к человечку-гному и подхватил нить разговора:
– Как это получается, господин Горный советник, что море показывает свои красивейшие краски, только испытав чужеродное вторжение, я имею в виду – у побережья, в гротах, в кильватере судна или морского животного?
– Как любимый ученик уважаемого мною мэтра Нигромонтана вы должны знать это даже лучше меня. В его учении о цвете наверняка найдется пассаж о влиянии белых пятен на цветовые обрамления.
Луций мог дать по этому вопросу справку, воспоминания о былых беседах ожили в нем.
– Если я правильно припоминаю, он связывает это влияние с одной из своих любимых идей – королевским приоритетом белого цвета. Чем ближе к нему, тем важнее роль данной краски, равно как и король определяет для знати ранг титула и его смысл. Белый цвет – основа всей гаммы цветов и красок, и в живописи тоже. Ценность жемчужины в том и состоит, что она делает наглядной эту истину. Учитель однажды заговорил об этом, когда мы наблюдали за парой красногрудых снегирей в заснеженном лесу.
– Отлично, командор. Я вижу, вас не мучили сны. Что же касается чужеродного, то можно и так сказать, что материя сравнима с нераскрывшимся плодом и ее красота станет видимой, только когда чужеродное вторжение надрежет ее, как плод, ножом. Лишь шлифовка выявляет истинный рисунок, скрытый в камне. Вам бы надо посмотреть мою коллекцию агатов.
– Если я вас правильно понял, господин Горный советник, красота всегда есть следствие нарушения первоосновы?
– Можно и так сказать, поскольку абсолют лишен красоты. Но тем самым мы вторгаемся в метафизику боли. И лучше не пользуйтесь этим методом; вы сорвете аплодисменты, которые не доставят вам радости. А кроме того, вы приближаетесь к возрасту, когда на происходящее глядят уже с другой стороны, предполагая, что это сама материя сбрасывает с себя покровы при выпавших ей испытаниях. На каждый стук она дает ответ, и тем щедрее, чем он будет тише. Для каждого ключа у нее заготовлена своя сокровищница. К этим ключам относится, как вам известно из учения Нигромонтана о поверхностях, также и свет.
– Это я хорошо помню. Неустанно исследуя и во время своих прогулок тоже, он любил прибегать к понятию «сечение» – так, он считал, что универсум, открывающийся нашему взору, представляет собой всего лишь одно из мириадов сечений, какие только возможны. Мир – как книга, из многочисленных страниц которой мы видим одну ту, что открыта. Он часто также говорил, что чем тоньше сечение, тем шире возможность открытия. Можно достичь такой степени тонкости среза, которая позволит предположить, что поверхность и глубина идентичны, как секунда и вечность. В качестве примера он приводил едва заметное появление разводов на старом стекле, мыльные пузыри и радужное мерцание маслянистой пленки на лужах. Мир нигде не бывает столь красочным, как в тончайших своих оболочках, и это свидетельствует, что богатства его кроются в эфирном пространстве. Я бы, несомненно, больше понял из всего этого, если бы он посвятил меня в две смежные области – учение о том, что такое Ничто, и учение об эротике, над которыми он работал. Но я был тогда слишком неопытен, а теперь уже известно, что одно из них он зашифровал в главах своего «Начала всякой физики», в то время как другое вообще пропало бесследно.
По лицу Луция пробежала тень. Горный советник, сделавший тем временем несколько пометок в своем дневнике, улыбнулся.
– Вы бы натворили немало глупостей, командор. Учителя, как Нигромонтан, указывают цель, но не путь к ней. В принципе, каждый из них ведет к цели. Впрочем, что касается эротики, я разговаривал с последователями Нигромонтана, знакомыми с его учением, – например, с Фортунио, когда тот навещал меня на Фалунских рудниках.
Он внезапно замолчал и задумался, словно рылся в памяти.
– Это могло быть и в Шнеебергских дудках. Но где бы то ни было, Нигромонтан переносит свое разграничение понятий глубины и поверхности и на любовь тоже. Об этом я расскажу вам поподробнее, когда вы посетите меня в моей «ракушке», чтобы полюбоваться агатами.
При этих словах он осторожно оглянулся по сторонам. Но оба соседа, сидевшие за их столом, увлеченно углубились в свою беседу. Тут как раз подоспел стюард с фруктами, всегда подававшимися перед завтраком.
Горный советник вновь занялся своими записями. Сделав грифелем пометку, он взял левой рукой фонофор с изображенной на нем пальмой.
– Я прервался, прошу прощения. На чем мы остановились, Стаси?
Звонкий девичий голос ответил:
– «…Поднимаясь от mare serenitatis[4] на восток…». «Восток» было последним словом.
– Хорошо, Стаси, я продолжаю. – И, откинувшись на спинку стула, он начал диктовать, и голос его свидетельствовал о полной уверенности, что слова его будут незамедлительно услышаны и записаны:
– …Поднимаясь от mare serenitatis на восток, путник попадает в пределы Кавказа. В предгорьях, вдали от западного склона, на довольно ровной местности возвышается кратерная группа, которую Резерфорд обозначил на своей карте как turres somniorum[5], a Фортунио произвел ее геодезическую съемку во время третьей разведывательной экспедиции.
Их вид усиливает впечатление пустоты вокруг вымершего пространства. Ни исландские глетчеры, ни полярная ночь не дают такого представления о смерти, об удаленности жизни, как эти башни в безвоздушном пространстве, залитом слепящим светом. Вокруг них – царство одиночества, опора которому – дух, чья власть неудержимо-угрожающе растет, как жажда при переходе через пустыню. Многочисленны случаи, когда паника, а за ней и безумие охватывали не только одинокого исследователя, но и целые караваны. Безмерность пространства столь велика, что сердце исходит тоской по живому человеку, будь он даже заклятым врагом, по любому живому существу – будь то каракатица или чудище.
Параллельно с этим фиксируется еще нечто, не менее чуждое рассудку. Начинается осознание взаимосвязей иного рода, чем те, к которым мы привыкли в жизни, а именно архитектоники башен. Это сковывает дух, вызывая внутреннее напряжение и удивление, соперничающие с нарождающимся страхом грядущего уничтожения. Дух как бы мечется между Сциллой и Харибдой, с трудом сохраняя равновесие. С одной стороны – абсолютная пустота, с другой – близость сил, недоступных для органов человеческого восприятия.
Подобное удивление охватило бы нас, если бы мы смогли увидеть жизненный дух в его материальном обличии – в виде всемогущего оплота любви и вражды. Растения, животные, люди образовали бы тогда одну гигантскую фигуру, как металлические опилки в силовом поле. Они воссоединились бы, создав причудливо-великолепную, но никому не нужную модель мира. Космический пришелец, которому неведомы любовь и боль, оказавшись в плену таинственных мистерий, нанизал бы с помощью могучего магнита диковинные цепи из этих ничтожно малых существ.
Но здесь не то, здесь все иначе. Нет хитросплетения страстей, путаного и в то же время такого понятного рунического письма жизни. Мир духа проступает в голом виде, в ореоле слепящего света, который не воспринимается человеческим глазом. В этом мире открываются взору суровые и торжественные картины, обнажаются горние планы, сокрытые обычно в выси недоступных для нас святынь.
Излишество постоянно стремится облегчить, расцветить то, что есть мера жизни. Где хаос, там мы чувствуем себя как дома. Здесь же на передний план выходит упорядоченность системы. Единственный властелин на этой пустой сцене – свет, не преломляемый и не смягчаемый другой средой. Поток его лучей льется с безжалостной прямотой. Здесь нет перехода красок, нет нежных переливов и оттенков, нет сумраков лесных и морских глубин, смены атмосферных явлений. Кругом пустыня без запахов и звуков и без погодных изменений.
На золотой блеск дюн и макушки холмов ложатся лазоревые тени. Подводные камни и рифы сверкают, как хрусталь. Небо над этим океаном света как туго натянутый шатер из тончайшего черного шелка.
С берегов мертвого моря нагоняют вокруг себя ужас семь отвесных вершин, похожих скорее на пилоны или обелиски, чем на вулканы. Изящные призрачно-зеленые башни, имеющие форму усеченных конусов, поднимаются на огромную высоту. Зубцы их слепят глаза первозданностью венчающих их корон, вид которых будит воспоминания о вечных снегах и ледниковых поясах.
Когда восходит солнце, семь вершин выбрасывают тонкие кроваво-красные языки. Невзирая на долготу дня, огненные языки, как бы торопясь, вылетают с невероятной быстротой, и путника охватывает ужас: а что, если один из них молча лизнет его? Они напоминают острие компасной или часовой стрелки, с помощью которых свободное сознание контролирует себя. Соприкоснувшись с ними, дух его догадывается, что мера и порядок определяются универсумом. И он понимает, что линии, окружности и все простые геометрические фигуры – не что иное, как бездна мудрости. Одновременно его задевает крылом разрушительная сила; он чувствует, как под сверхмощью света того гляди рассыплется его несовершенный механизм.
Turres somniorum возвышаются на фоне серебристой гряды Кавказа. Их основание покоится на золотисто-рыжих холмах. С каждым шагом, с которым приближается к ним путник, вид их все величественнее. Вершины сияют фантасмагорическим великолепием. Постепенно глазу открывается и кристаллический лес у их подножия, высокие заросли из минералов цвета давно потухших пожаров. Кристаллы-великаны, имеющие форму копья или клинка, стоят, как серые или аметистовые мечи, чье острие опалено знойным дыханием космических кузнечных горнов.
Внизу под их кронами царят серо-опаловые сумерки. Тщетно будет размышлять смертный, ползающий муравьем у подножия венка из монолитов, об их происхождении. Науке туда доступа нет. Можно, пожалуй, предположить, что здесь буйствовали первопричинные естественные силы, бесконечно превосходящие известные нам виды огня, – не важно, вышли ли они из недр или появились из космоса. Когда-то, в свой далекий звездный час, эти космические изумруды горели ярким светом, семикратно сверкая в сонме творений, собранных в высшие констелляции. Только здесь становится понятно, как бесконечно истинны все великие космогонии и мифы о сотворении мира по сравнению с химерными измышлениями разума.
Поэзия проникает глубже в суть вещей, чем научное познание. Неискушенный дух смелее глядит на эти миры. Искатели возвышенного чувствуют себя естественно и непринужденно в тех сферах, где сведущего и посвященного в тайны охватывает страх. Так и Фортунио воспринимал кристаллический лес как венок из кубков, вершины – как выдолбленные плоды или чашечки цветов. И поразительные открытия были ему наградой за эти наивные образы. Поэтому восхождение на изумрудные башни и проникновение в их чрево должно быть описано его словами:
«Я разбил стоянку у подножия самого южного из зеленых вельмож. Уже самая первая, незначительная разведка показала, что восхождение возможно. Крутизна отвесно падающей кристаллической стены была прошита ленточными поясами, а уступы своим расположением напоминали древние пирамиды. И вообще законы мира кристаллов проявлялись здесь в классической форме, в ее высшей степени. Карабкаться вверх по узким, но четко оформленным граням было нетрудно, тем более что тело почти не чувствовало гравитации. Так и казалось – сама идея придает ему крылья, и оно вот-вот взлетит.
Я поднимался, чтобы встретить свет в его полную силу внутри кратера, когда солнце будет стоять высоко. В этот час великаны подтягивают тени вплотную к себе. Когда тень приближается к ним, она темнеет, принимая все оттенки свертывающейся крови. И на дальних вершинах, на огромных жерлах кратеров и крутых отвесных морских берегах тени тают в этот час и ложатся у вершин темной каймой, как узким серпиком. Постепенно свет завладевает пространством, а зеленые башни становятся похожими на бугорки на громадном серебряном щите, который по мере подъема увеличивается в размере и сияет все ярче и ярче.
Когда я взобрался на зубцы, солнце стояло в зените. Свет был такой силы, что искажал формы и превращал все вокруг, расплющивая, в один сверкающий серебром диск. Более долгое пребывание наверху создавало, несмотря на маску, опасность для глаз; поэтому я, коротко взглянув вокруг, начал спускаться в жерло кратера.
Над изумрудным огарышем полыхала ослепительная белая корона, подобно снежной лаве, вся из пузырьков, как жемчужная пена. Здесь когда-то жар, видимо, достиг наивысшей искрометной силы. Уступы, по которым не ступала нога человека, были прочны и надежны. Осторожность нужна была только там, где вулканическая порода внутри кратера опять переходила в гладкую изумрудную скалу. И здесь сверкали, сначала словно пенящийся морской прибой, затем все реже и реже встречаясь, жемчужины, вкрапленные в горную породу.
Кратер имел форму зеленого кубка, разбрызгавшего вокруг себя бурлившую когда-то морскую пену. Лентообразные пояса вели по спирали вниз, на дно, мерцающее из глубины, как человеческий глаз. Я решил рискнуть и спуститься по застывшей бахроме в зеленую шахту. Вскоре я оказался внутри кристаллической горы, казавшейся прозрачной в потоках мощного света, падавшего на нее. И тут я увидел, что кристаллическая масса не целиком состоит из изумруда. Стали видны включения: прозрачный изумруд то замутнялся цветной вуалью, то вдруг тянулись шлейфы опаловой пыли. Местами виднелись вкрапления в виде зерен любых величин, форм и цветов, какие только можно встретить в мире косточковых семян, а также полевых и садовых плодов. Тут они лежали на поверхности, словно драгоценные камни в монаршей короне или как инкрустация на раке с мощами, покоились в недрах материнского лона, посылая наверх из глубины кратера свой магический блеск.
При виде этого великолепия ожили детские воспоминания о сказочных садах с их виноградными лозами, обилием ярких, сочных плодов, павлинами, рассевшимися по мраморным лестницам. На террасах ходят на коралловых лапках голуби, вытягивают свои отливающие бронзой шейки и клюют пшеничные зерна. Счастье пронзило меня, я чувствовал себя желанным женихом, вступившим в терем возлюбленной; покой и уверенность обладания заполнили меня. Спуск по спирали внутри жерла напоминал забавные комбинации цветных стеклышек в калейдоскопе при его вращении, когда рисунок узора заметно уплотняется. С каждым витком приближающаяся цель – дно, подобное сверкающему человеческому глазу, – становилась все великолепнее. Внизу то переливалась красками бархатная змеиная кожа, то мерцал неяркий перламутр – морская краса коралловой гряды. Радужным блеском искрится он и светится в зеленых сумерках. В таком сиянии сбрасывает с себя одежды богиня любви, а Ирида входит в чертоги богов.
Я понял, что проник в один из космических гротов – сокровищницу универсума. Мне уже доводилось во время странствий по горным вершинам спускаться в ледниковые мельницы, эти котлы ледникового периода, сохранившиеся в первичной породе. В них ледниковое молоко обкатывало и шлифовало, перемалывая тысячелетиями на своих мельничных жерновах, валуны. Теперь молотильные чаны обсохли, а измельченные в круговерти горные породы покрыли их дно круглыми камешками.
В таких местах наши чувства постоянно взывают к тому, кого здесь нет, как, например, в пустой мастерской художника мастер нам дороже всего. Крыло наводит на мысль о существовании воздуха, ключ замка. И то же самое происходило в тех ледниковых мельницах, думалось о духе воды, представились величие и мощь давно отшумевшего бурного таяния снегов, охватившие меня своей колдовской магией. Титанические силы природы оставляют такие места на память в знак их непобедимости.
А здесь, в чреве зеленых башен, космические мельницы, полные драгоценных камней, раскрыли свои богатства перед изумленным взором. Что за силы участвовали в этой игре, высвобождая каменья из изумрудного материнского лона и собирая их на глубине в единую кладовую, превосходящую по богатству все сокровищницы Индии? Как бы то ни было, но образованию подобных жил не могли не содействовать звездные эпохи.
Распластавшись на животе и погрузив обе руки в богатства на дне кратера, я чувствовал себя опьяненным от обилия драгоценностей, как одурманенная пчела или шмель в море цветов, как мечтатель далеких миров, очутившийся в океане звезд. Я видел, я ощущал, я пробовал на вкус их гладкую поверхность, упивался сиянием, исходящим от бесценных россыпей, глядевших на меня зрачками сказочных, невиданных существ, игравших всеми цветами радуги. Вот они сверкают передо мной, испуская неземной свет, в поисках которого полчища невольников баламутят морские пучины, просеивают пустыни, промывают золотоносные пески великих рек, – только все они крупнее и чище того, что извлекают из земных недр всевозможными промышленными способами горнорабочие, моют в лотках речной водой золотодобытчики. И к знакомым камням добавились и вовсе незнакомые. Ни в Офире, ни в Голконде не было ничего подобного. В зеленой изумрудной крошке виднелись разноцветные крупинки, а сверху их покрывал еще желто-бурый, тонкой огранки минерал. Камень был словно создан для солитера – искрящаяся оправа крупного бриллианта. Камешки, как зрачки драконов, грифов и покрытых пеной обитателей Нептунова царства, запеклись огнем и горели и сверкали ярче солнечного света.
Я взвесил в руках лунный камень, переливавшийся молочным блеском, словно яйцо Леды. Кто знает, был его блеск прекраснее нежно-зеленого, с серой дымкой нефрита или отливающего перламутром опала? Я задумался над этими рунами – тончайшими прожилками на небесно-голубой бирюзе, вкраплениями красных, как искры, зерен в гелиотропе, рисунком дерева жизни на «моховом» агате, пучком стрел в горном хрустале. Но всю эту гамму красок затмил собой великий красный, голубой и белый свет камней второго ряда на священной одежде Аарона. Черной молнии, сверкнувшей в глубинах карбункула, не может противостоять ничей рассудок. В священном сапфире будто разверзается само небо. Алмаз являет собой высшее подобие света, вобрав в себя при всей своей идеальной прозрачности и ясности всю гамму красок.
Представ перед этими зеркалами, отражающими универсум, дух погружается в возвышенные мечты. Красота открывается ему в иной форме, чем облеченная в плоть и наделенная земной жизнью, – она приближается, излучая неземное сияние. Она вспыхивает, озаренная откровением и вечностью после наших долгих блужданий в потемках.
В тех ледниковых мельницах возник дух воды, подобно мастеру в покинутой мастерской. А здесь, в изумрудной башне из далеких миров, в этом Граале, предстал вдруг воочию дух макрокосма. Утренние и вечерние зори то прорывались сквозь облака, то горели в безоблачном сиянии, когда солнце всходило и заходило над водами невиданных морей со всем великолепием их островов. Дремали окутанные голубыми и зелеными тенями гроты с мраморными бассейнами, в которых живет и мечтает Аретуза.
Что такое человеческое сердце, человеческий мозг, человеческий глаз? Горстка земли, горстка пепла. И все же именно этот гумус избрал универсум своей ареной. Так, драгоценные камни, вышедшие из низменной земли и ничтожной глины, были возвышены до божественного блеска. На этой параболе зиждется их ценность, сделавшая их предметом одежды первосвященников и королей, а также украшением прекрасных женщин, рожденных матерью-землей».
Таков рассказ Фортунио. Мы же по возвращении еще раз обратимся к побуревшим холмам, на которых стоят зеленые башни. Там нас ожидают вещи пусть менее красочные, зато куда более удивительные.
На этой фразе Горный советник закрыл красный блокнотик и убрал грифель на место. Он только еще добавил:
– Остановимся пока на этом, Стаси. Сейчас у вас есть фонограмма трех первых глав; я хотел бы прочитать сегодня вечером у себя в «ракушке» готовый машинописный текст. Я останусь в городе до среды… Нет, спасибо, не нужно. Только поставьте мне бутылочку парэмпайра на камин. До вечера, Стаси.
Он прижал к себе фонофор и кивнул Луцию:
– Я пойду сейчас уложу вещи. – И, как и полагалось Горному советнику, пожелал: – На-гора, командор! Счастья вам и удачи. Не забудьте про агаты.
В кают-компании царило оживление. Передавалась текущая информация, прослушивались последние новости, уславливались о встречах в деловых конторах Гелиополя, нарастало радостное возбуждение, переходящее в веселье, привычно возвещающее о прибытии и скором расставании.
Стюард убрал посуду. Оба соседа, оставшиеся сидеть за столом и после того, как распрощался Горный советник, тоже кончили завтракать и углубились в разговор. Один из них, Орелли, молодой профессор истории культуры, тоже имел фонофор академика. Профессор был высокого роста и крепкого телосложения; весь его гордый облик был отмечен осознанием свободы духа и чувства собственного достоинства. Сильное солнце по ту сторону Гесперид оставило свой след на его загорелом лице. В интонации его голоса и в манере вести диалог проглядывал оптимизм, даже идеализм, делавший сторонника подобной точки зрения уязвимым в споре и все же вызывавший к нему симпатию.