– О, это величайшее заблуждение, – проговорил Крейслер, глубоко вздохнув, – о, это глубочайшее заблуждение – ибо юность моя подобна выжженной степи, где нет ни бутонов, ни цветов, подобна выжженной степи, усыпляющей разум и душу своим безутешным дремотным однообразием.
– Нет, нет, – воскликнул тайный советник, – это вовсе не так, ибо я, по крайней мере, знаю, что в этой степи зеленеет прехорошенький садик, а в нем – цветущая яблоня, которая благоухает куда приятней и сильнее, чем мой тончайший и замечательнейший королевский табак. Что ж! Я думаю, Иоганнес, что ты извлечешь из кладезя своей ранней юности то самое воспоминание, которое нынче, как ты только что сказал, овладело всей твоей душой.
– Мне тоже, – проговорил маэстро Абрагам, занятый окончательной отделкой тонзуры только что изготовленного капуцина, – мне тоже думается, Крейслер, что вы в вашем нынешнем вполне терпимом настроении превосходно поступили бы, если бы открыли ваше сердце или душу – или как вы там еще называете эту вашу заветную шкатулку с драгоценностями – и извлекли бы из нее кое-что! Одним словом, если уж вы сболтнули, как вы однажды вопреки воле озабоченного дядюшки выбежали под дождь и суеверно внимали пророчествам умирающего грома, то вы, конечно, можете подробнее рассказать нам о том, как все это тогда происходило. Только не выдумывайте, Иоганнес, ведь вам превосходно известно, что, во всяком случае, в ту пору, когда вы носили свои первые штаны, и потом, когда вам в волосы вплели первую косицу, вы находились под моим бдительным присмотром.
Крейслер хотел что-то возразить, но маэстро Абрагам быстро обратился к маленькому тайному советнику и сказал:
– Вы даже не поверите, драгоценнейший мой, сколь беззаветно наш Иоганнес предается злому духу лжи, когда он – что, впрочем, случается с ним весьма редко – рассказывает о том, что происходило с ним давным-давно, где-то на заре его юных дней! В том милом возрасте, когда дети еще лепечут «бе-бе» и «ме-ме» и пытаются схватить пламя свечи, в этом милом возрасте он уже будто бы все сопоставил и постиг и успел проникнуть взором в заповедные глубины сердца человеческого.
– Вы несправедливы ко мне, – произнес Крейслер самым нежным тоном и кротко улыбнулся при этом. – Вы очень несправедливы ко мне, маэстро! Ну неужели я решился бы уверять вас, что я еще в раннем детстве отличался необыкновенными умственными способностями? Неужели же я пытался бы наговорить вам об этом с три короба, как обычно поступают тщеславные хвастуны и бахвалы?! Но я спрашиваю тебя, тайный советник, не случается ли порою и с тобой так, что перед тобой, перед твоею душой, будто выхваченные из мрака, возникают вдруг мгновения того времени, той эпохи, которую иные изумительные умники склонны считать эпохой чистейшего прозябания? В ней они не видят ничего, кроме сугубо инстинктивных проявлений, а ведь по части инстинктов мы, люди, далеко уступаем животным! Полагаю, что все это необыкновенно сложная материя. Мгновение, когда в нашей душе впервые пробуждается ясное сознание, – неустановимо и едва ли когда-либо будет установлено и исследовано. Если бы такое пробуждение происходило сразу, мгновенно, одним рывком, мы с вами, я полагаю, попросту умерли бы от ужаса. Кто в жизни не испытал первых мгновений пробуждения от глубокого сна, от бессознательного сонного забвения, когда человек, вновь ощутив свое собственное существование, как бы заново вспоминает о самом себе. Однако, чтобы не забираться в особые дебри, я полагаю, что всякое сильное физическое впечатление, полученное на заре этой эпохи развития, оставляет после себя как бы некое семечко, некое зернышко, которое именно и заключает в себе дальнейшую возможность духовного развития; и таким образом, всякая боль, всякая радость тех изначальных мгновений утреннего тумана продолжает жить в нас: это те сладостно-печальные голоса любимых, которые, когда они пробуждают нас ото сна, кажутся нам всего лишь приснившимися, всего лишь сновидениями нашими и которые на самом деле продолжают жить и звучать в наших душах наяву.
Я знаю, однако, на что намекает маэстро. Не на что иное, как на историю с моей покойной тетушкой, историю, которую он пытается оспорить и которую я, дабы его позлить, сейчас расскажу, но, впрочем, расскажу ее именно тебе, драгоценный советник, конечно, если ты пообещаешь не вменять мне в вину некоторую чрезмерную ребяческую чувствительность. Итак, то, что я поведал тебе о гороховом супе и о лютнисте…
– О, – прервал капельмейстера маленький тайный советник, – о, молчи, теперь-то я прекрасно вижу, что ты намерен водить меня за нос, а это ведь и неучтиво, и даже крайне безнравственно!
– Никоим образом, – воскликнул Крейслер, – никоим образом, душа моя! Но я все-таки должен начать с лютниста, ибо он образует естественнейший переход к лютне, райские звуки которой убаюкивали младенца в его золотых снах. Младшая сестра моей матушки была истинной виртуозкой на этом инструменте, сосланном теперь в музыкальные чуланы. Солидные люди, умевшие писать и считать и еще кое в чем понимавшие толк, проливали слезы в моем присутствии, вспоминая, как дивно играла на лютне покойная барышня Софи. Поэтому можно ли винить меня в том, что я, младенец, томимый жаждой, еще совершенно бессознательно и безотчетно, ибо сознание является на свет лишь вместе со словами и связной речью, пил жадными глотками и блаженно впитывал всю печаль изумительного волшебства звуков, всю колдовскую печаль, которую лютнистка изливала из глубины души своей! Лютнист, игравший над моей колыбелью, как раз и был учителем покойной тетушки Фюсхен; он был приземистый, довольно кривоногий, а звали его месье Туртель. Мне памятен еще его аккуратнейший белый парик с широким кошельком на затылке и его, месье Туртеля, алый плащ.
Я перечисляю все эти подробности для того лишь, чтобы доказать, сколь ясно вспоминаются мне образы тех времен, и чтобы ни маэстро Абрагам, ни еще кто-нибудь не усомнились в правоте моих слов, когда я стану уверять вас, что крохотным карапузом, которому еще и трех не исполнилось, я вижу себя на коленях юной девушки, чьи кроткие очи озаряют душу мою; что я и доселе слышу ее голос: ведь она говорила со мной, пела мне; и ей, этому небесному созданию, дарил я всю свою любовь и всю свою младенческую нежность! А это как раз и была моя тетя Софи, которую родичи называли престранным уменьшительным именем Фюсхен. Однажды я очень огорчался, рыдал и хныкал оттого, что тетушка Фюсхен куда-то запропастилась и чуть ли не до вечера не показывалась мне. Нянюшка взяла меня на руки, и мы с ней отправились в комнату, где моя милая тетушка Фюсхен лежала в постели, но какой-то старик (он сидел у постели) мгновенно вскочил на ноги, распек мою воспитательницу и выпроводил нас.
Вскоре затем меня одели, тщательно закутали в толстые платки и потащили в какой-то чужой дом к совершенно незнакомым людям: все они тут же начали уверять меня, что они тоже мои дядюшки и тетушки, а тетенька Фюсхен очень больна и я, если бы только я у нее остался, непременно заболел бы тоже. Прошло несколько недель, и меня вернули туда, где я жил прежде. Я плакал, я вопил, я хотел к тете Фюсхен. Как только я пришел в ту комнату, я засеменил к постели, в которой лежала некогда тетя Фюсхен, и раздвинул занавески. Постель была пуста, и некая особа, опять-таки моя тетка, сказала, заплакав: «Ты не найдешь ее больше, Иоганнес, она умерла и лежит в земле».
Я прекрасно знаю, что не мог тогда понять смысл этих слов, но еще и нынче, вспоминая то мгновение, я весь дрожу от неведомого чувства, которое меня охватило тогда.
Сама Смерть сдавила меня своим ледяным панцирем, смертельный ужас проник в мою душу, и от него окоченела и застыла вся радость начальных лет отрочества. – Что я стал делать, я теперь уже не помню, я, должно быть, никогда бы и не узнал об этом, но мне частенько рассказывали, что я медленно опустил занавеси полога и, совершенно серьезный и тихий, простоял несколько мгновений, но потом, как бы глубоко погруженный в себя и раздумывая над тем, что мне только что сказали, сел на маленький бамбуковый стульчик, который как раз подвернулся мне под руку.
Рассказывали еще, что в этой тихой печали у ребенка, привыкшего к живейшим проявлениям чувств, было нечто неописуемо трогательное и что родные мои опасались даже вредного воздействия на душу мою, так как я несколько недель не смеялся, оставался в таком же состоянии, не плакал, ни во что не играл, не откликался ни на какие ласковые слова и ничего вокруг себя не замечал.
В это мгновение маэстро Абрагам взял в руки лист, прихотливо изрезанный вкривь и вкось, подержал его перед горящими свечами, и на стене отразился целый хор монахинь, играющих на престранных инструментах.
– Ха-ха, – воскликнул Крейслер, увидя великолепно скомпонованную группу сестер-монахинь, – ха-ха, маэстро, я прекрасно знаю, что именно вы мне хотите напомнить! Я и нынче еще дерзко полагаю, что вы были не правы, ругая меня, называя меня упрямым, непонятливым мальчуганом, который своим глухим, диссонирующим голосом способен нарушить гармонию и сбить с такта целый поющий и играющий монастырь. Разве я не был в то время, когда вы меня повели за двадцать или тридцать миль от моего родного города в монастырь Святой Клариссы послушать первую подлинно католическую церковную музыку, разве я тогда, говорю я, был не вправе с полным основанием притязать на самое пленительное озорство и самое восхитительное безделье, ибо я тогда был как раз в расцвете своих лентяйских и озорных лет? Разве это не было тем прекраснее, что, несмотря на все это, давно зарубцевавшаяся боль трехлетнего мальчика пробудилась с новой силой и породила безумие, которое наполнило мою грудь убийственным восторгом и душераздирающей грустью.
И разве мне не следует заметить и вопреки всем возражениям настаивать, что на том удивительном инструменте, который назывался trompette marine[27], играла именно тетя Фюсхен, хотя она давно уже умерла? Почему вы мне не дали ворваться в хор, где я вновь обрел бы ее, в ее зеленом платье с розовыми бантами!
И тут Крейслер уставился в стену и заговорил взволнованным, дрожащим голосом:
– И в самом деле – тетя Фюсхен выделяется среди монахинь! Она поднялась на скамеечку, чтобы удобнее было управляться с тяжелым инструментом.
Но тайный советник подошел к нему, схватил его за плечи и начал:
– И в самом деле, Иоганнес, было бы разумнее, если бы ты не поддавался своему капризному воображению и не толковал бы об инструментах, которые вовсе не существуют в природе, ибо ни разу в жизни своей я ничего не слыхал о тромбомарине!
– О, – смеясь воскликнул маэстро Абрагам, бросая под стол лист бумаги, вернее, весь женский монастырь, который быстро исчез где-то под столом вместе с химерической тетей Фюсхен и ее тромбомариной, – о мой достойнейший тайный советник, господин капельмейстер сегодня, как и всегда, остается разумным и спокойным человеком, а отнюдь не фантастом или шутником, каким его многие хотели бы представить. Разве невероятно, что лютнистка после своей кончины успешно занялась игрой на необычайном инструменте, который, пожалуй, еще и нынче можно обнаружить кое-где в женских монастырях? Так стоит ли удивляться этому? – Как, неужто trompette marine не существует? Соблаговолите только просмотреть соответствующую статью в «Музыкальном лексиконе» Коха, который, кстати, есть и в вашей библиотеке.
Тайный советник тут же раскрыл словарь и прочел вслух: «Этот старинный, весьма примитивный смычковый инструмент состоит из трех тонких дощечек в семь футов длиной, которые внизу, там, где инструмент опирается на пол, имеют от шести до семи вершков ширины, наверху же, однако, не более двух вершков; доски эти склеены в форме треугольника, так что корпус, который наверху оснащен чем-то вроде колкового ящика, резко сужается кверху. Одна из этих трех досок служит декой, она снабжена несколькими резонансными отверстиями, и на ней натянута одна-единственная довольно толстая жильная струна. При игре инструмент ставят наискось перед собой и упирают верхнюю часть его в грудь. Большим пальцем левой руки играющий прижимает струну, очень мягко, примерно так, как при флейтино или флажолетах на скрипке, в то время как правая рука водит смычком по струне. Своеобразный звук этого инструмента, подобный звуку приглушенной трубы, создается особой подставкой, на которой покоится струна внизу на резонаторе. Эта подставка несколько напоминает по форме маленький башмачок – спереди она совсем низенькая и тонкая, сзади же, напротив, выше и толще. К задней части ее и примыкает струна, чем и обусловливается то, что, когда по ней водят смычком, она своими колебаниями двигает вверх и вниз переднюю легкую часть подставки на резонаторе, благодаря чему и возникает звук, имеющий носовой оттенок, несколько напоминающий звучание приглушенной трубы».
– Сделайте мне такой инструмент, – воскликнул тайный советник, и глаза его засверкали. – Сделайте мне такой инструмент, маэстро Абрагам, и я заброшу в угол скрипку, не прикоснусь больше к эвфону, а стану приводить двор и город в изумление, играя удивительнейшие пьесы на тромбомарине!
– Я непременно сделаю его, – ответил маэстро, – и да снидет к вам, лучший из тайных советников, дух тети Фюсхен в платье из зеленой тафты – и да вдохновит он и одухотворит вас, как это и положено духу.
Тайный советник в восторге обнял маэстро Абрагама, но Крейслер развел их, выговаривая им даже с некоторой злостью:
– Ах, ну разве вы не худшие шутники, чем я был когда-то, да еще и лишенные жалости к тому, кого вы будто бы любите? Довольно и того, что вы, подробно и детально описав музыкальный инструмент, звуки которого некогда потрясли мою душу, как бы ледяной водой остудили мое разгоряченное тело… Итак, ни слова более, ни слова более о лютнистке! – Ну, что ж! Ты ведь хотел, о тайный советник, чтобы я рассказал о своей юности, а поскольку маэстро даже специально вырезал целую кучу силуэтов, соответствующих тем или иным моментам этой незабвенной поры, ты вправе теперь наслаждаться, так сказать, роскошным изданием материалов к моей биографии, снабженным великолепными иллюстрациями работы маэстро Абрагама!
Однако, когда ты читал статью из коховского лексикона, мне вспомнился коллега почтенного Коха – лексикограф Гербер и мне привиделся мой собственный труп, распростертый на секционном столе в морге и вполне готовый к биографическому вскрытию, к жизнеописательному потрошению. – Прозектор мог бы сказать: «Нет ничего удивительного, что во внутренностях этого молодого человека по тысячам жил и жилочек струится одна только музыкальная кровь, она одна – и ничто иное, ибо именно так обстояло дело со многими его кровными родственниками, чьим кровным родственником он именно потому и является». – Я хочу именно сказать, что большинство моих дядей и теток, которые, как это с давних пор известно маэстро Абрагаму и как ты только что узнал, имелись у меня в превеликом множестве, итак, что все эти родичи музицировали, да к тому же еще на таких диковинных инструментах, какие и тогда были большой редкостью, а в наши дни уже почти исчезли, так что я теперь лишь в мечтах и сновидениях внемлю тем изумительно звучащим концертам, коим я внимал некогда наяву, – а было мне тогда отроду лет десять-одиннадцать! Очень может быть, что именно поэтому мой музыкальный талант уже при первом своем проявлении, еще, так сказать, в зачаточном состоянии, принял своеобразное направление, выражающееся в присущем мне характере инструментовки; направление это нередко отвергают как чрезмерно фантастическое! Если ты можешь, тайный советник, удержаться от слез, слушая прекрасную игру на благороднейшем и стариннейшем инструменте – на viola d’amore, то возблагодари Создателя за твою крепкую конституцию! – я же всегда утирал слезы, слушая, как на виоли д’амур играет кавалер Эссер, а в прежние дни я плакал даже еще сильнее, когда рослый человек почтенной наружности, которому духовное платье было чрезвычайно к лицу и который опять-таки был одним из моих дядюшек, играл мне на этом инструменте. Вот, кстати, игра другого моего родича на viola di gamba была весьма приятной, благозвучной и даже увлекательной, хотя тот самый дядюшка, который меня воспитывал или, вернее сказать, вовсе не воспитывал и который с варварской виртуозностью терзал клавиши спинета, упрекал вышеупомянутого виольдегамбиста в полнейшем непопадании в такт. Этого моего родича, беднягу, глубоко презирала вся родня, ведь семейству моему стало известно, что он превесело сплясал под звуки сарабанды – менуэт à la Pompadour. Я мог бы вам вообще очень много поведать о музыкальных развлечениях и усладах в моем семействе, которые нередко бывали единственными в своем роде, но со всем этим неразрывно связано множество гротескных подробностей, – стало быть, вы непременно будете смеяться, а выставлять моих дражайших родственников на посмеяние я никак не могу, ибо я свято чту принцип respectus parentelae…[28]
– Иоганнес, – начал тайный советник, – Иоганнес, ты, по кротости своей, не рассердишься на меня, если я затрону в твоей душе струну, прикосновение к которой, быть может, причиняет тебе боль. Ты всегда говоришь о дядях, о тетках и никогда не упоминаешь об отце и матери.
– О, мой друг, – возразил Крейслер (чувствовалось, что он глубоко взволнован). – О, мой друг, как раз нынче я вспомнил. Но нет, ни слова более о воспоминаниях, о мечтах: ничего о том мгновении, которое пробудило сегодня всю перечувствованную, но так и не понятую боль моей ранней отроческой поры, но покой сошел потом в мою душу – покой, напоминающий ту пророческую лесную тишину, когда гроза и буря уже пронеслись, уже миновали! Да, маэстро, вы правы, я стоял под яблоней, внемля пророческому голосу уплывающего грома. – А ты, о мой тайный советник, сможешь яснее представить то бесчувственное, тягостное отупение, в котором я пребывал, должно быть, несколько лет подряд, после того как утратил тетю Фюсхен, ежели я признаюсь тебе, что кончина моей матери, происшедшая вскоре после описанных мною событий, не произвела на меня особенного впечатления, не потрясла меня. Ну, о том, почему мой отец отдал меня на воспитание брату моей матери – или, пожалуй, вынужден был отдать, я ничего тебе не скажу, – впрочем, все это донельзя похоже на зачитанные до дыр романы из семейной жизни или на иффландовские комедии о всякого рода семейных дрязгах! Достаточно сказать, что если все мои отроческие годы, да и почти вся юность моя прошли в безутешном однообразии, то это следует приписать именно тому обстоятельству, что я, подрастая, был лишен родительской опеки. Самый никудышный отец, я полагаю, все же много лучше, чем самый превосходный воспитатель, и мороз подирает по коже, когда я вижу, как родители с холодным равнодушием удаляют своих детей от себя и отдают во всякого рода воспитательные заведения, где их, бедных, кроят согласно определенной мерке, нисколько не учитывая при этом их индивидуальности, а ведь именно их родителям она должна быть вполне ясна, как никому другому. Ну а что касается воспитания как такового, то едва ли кто на свете удивится тому, что я остался невоспитанным, ибо мой дядюшка отнюдь не воспитывал меня, а попросту отдал меня на произвол учителей, которые приходили на дом, ибо я не посещал школы и не водился с моими сверстниками, дабы ничем не нарушить спокойствия, царившего под кровом уединенного дома, где обитал мой дядя-холостяк со своим престарелым меланхолическим лакеем. Я вспоминаю только три различных случая, когда мой почти до тупоумия равнодушный дядюшка предпринял некое лаконичное воспитательное действие, влепив мне пощечину. Таким образом, за все мои отроческие лета я в общей сложности получил всего лишь три оплеухи. Я мог бы тебе, мой тайный советник, раз уж я нынче в таком болтливом настроении, изложить историю этих трех пощечин в виде некоего романтического триптиха, но я, пожалуй, извлеку из них лишь среднюю оплеуху, ибо знаю, что ни на что другое ты так не падок, как на историю моих музыкальных занятий, и тебе будет небезразлично узнать, как я впервые в жизни занялся сочинением музыки. У дядюшки моего была довольно большая библиотека, в которой мне было дозволено рыться сколько моей душе угодно; там-то мне в руки и попала «Исповедь» Руссо в немецком переводе. Я залпом прочел эту книгу, написанную отнюдь не для двенадцатилетнего мальчишки; книга эта, конечно же, могла заронить в мою душу семена многих грядущих зол. Впрочем, только один-единственный момент из всех описанных там, порою весьма сомнительных и рискованных, происшествий настолько завладел моей душой, что я, занятый им, забыл обо всем прочем. А именно: будто электрический удар поразила меня история о том, как отрок Руссо, побуждаемый мощным духом музыки, проснувшимся в его груди, во всем же прочем – без малейших познаний по части гармонии, контрапункта и всех прочих необходимых сведений и навыков, – решил сочинить оперу и как он опускает занавеси на окнах, как бросается в постель, чтобы всецело предаться вдохновенной силе своего воображения, и как его творение возникает в нем, подобно волшебной мечте или сновидению. Днем и ночью меня не оставляла мысль об этом мгновении, в которое, как мне казалось, на мальчика Руссо снизошло высшее блаженство! Порою мне уже чудилось, что и сам я тоже стал сопричастен этому блаженству, стало быть, лишь от моего собственного твердого решения зависело, воспарю ли я в этот рай, ибо ведь Дух Музыки несомненно столь же мощно окрыляет меня, как окрылял он некогда незабвенного автора «Исповеди».
Одним словом, я решил попытаться подражать тому, кого я взял в пример. Итак, когда в один ненастный осенний вечер мой дядюшка, вопреки своему обыкновению, ушел из дому, я тотчас же опустил занавеси и бросился на дядюшкину постель, чтобы, как Руссо, душою своей восприять нисходящую свыше оперу. Исходные условия были, казалось, совершенно благоприятны, но, как я ни пытался привлечь к себе творческий дух, он упорно и своенравно не желал нисходить на меня. В ушах моих вместо всех несравненных мелодий, вместо всех музыкальных идей, которые должны были озарить меня, звучала одна только старая-престарая и довольно убогая песенка. Плаксивый текст этого шедевра начинался следующим образом: «Любил я лишь Исмену, Исмена лишь меня!» – и песенка эта никак не желала от меня отвязаться, хотя я и всячески отбивался от нее. – «Теперь пусть прозвучит возвышенный хор жрецов: „С высот заоблачных Олимпа“», – воскликнул я, но «Любил я лишь Исмену» продолжало жужжать как ни в чем не бывало, и все это длилось непрестанно, пока я напоследок не заснул самым крепким сном. Меня разбудили громкие голоса, нестерпимое зловоние, которое било в нос, а в груди у меня спирало дыхание. Вся комната была полна густого дыма, и в клубах его стоял дядюшка; он швырнул на пол и стал топтать остатки пылающей гардины, которой был прикрыт платяной шкаф, крича при этом: «Воды сюда, воды, воды!» – пока старик-слуга не натаскал воды в достаточном количестве и не вылил ее на пол, после чего огонь погас. Дым медленно уползал в окно.
«Где этот несчастный?» – вопросил дядюшка, топчась в комнате со свечой в руках.
Я прекрасно знал, кого именно он имеет в виду, но оставался в постели: я лежал тихо, как мышь, пока дядя не подошел к своему ложу и не заставил меня спуститься на пол, гневно воскликнув: «А не угодно ли вам будет немедленно выбраться отсюда? Этот злодей сожжет дотла весь мой дом!» – продолжал дядюшка. Отвечая на вопросы, последовавшие затем, я преспокойно заявил, что хотел поступить точно так же, как мальчик Руссо, если верить содержанию его «Исповеди», – сочинить в постели целую opera seria[29] – и что я знать не знаю и ведать не ведаю, отчего, собственно, возник пожар. «Руссо? Сочинить? Opera seria… Ах, каналья!» – так заикался дядюшка в гневе и залепил мне здоровенную оплеуху, которую я заприходовал как вторую в отрочестве своем, так что я, окаменев от ужаса, застыл, как бы лишившись дара речи, и в этот миг мне, как отзвук оплеухи, послышалось совершенно явственно: «Любил я лишь Исмену» etc. etc…. С этого мгновения я начал испытывать живейшее отвращение как к этой песенке, так и к восторгам музыкального сочинительства.
– Да, но как же возник пожар? – спросил тайный советник.
– Еще и нынче, – ответил Крейслер, – еще и в это мгновение я никак не могу постичь, из-за какой, собственно, случайности загорелась гардина, причем погиб прекрасный шлафрок моего дядюшки, а также три или четыре великолепно завитых тупея, которыми дядюшка как бы отдельными париковыми фрагментами уснащал свою величественную прическу. Мне всегда казалось также, что я получил пощечину не из-за пожара, в котором вовсе не был повинен, но только лишь за то, что занялся сочинением музыки. Это было странно, потому что дядюшка усиленно заставлял меня музицировать, несмотря на то что учитель, введенный в заблуждение временной неохотой, которую я тогда проявлял, считал меня совершенно бездарным по этой части. Ко всему тому, что я ревностно изучал или не учил вовсе, мой дядюшка относился с полнейшим равнодушием: это его нисколько не занимало. Так как он иногда выражал живейшее неудовольствие тем, что меня так трудно приохотить к музыкальным занятиям, можно было бы подумать, что он чрезвычайно возрадовался, когда несколько лет спустя Дух Музыки проявился во мне с такой силой, что заглушил все прочие мои дарования. Однако же ничего подобного не произошло. Дядюшка только чуточку посмеивался, заметив, что я вскоре стал играть на нескольких инструментах с известной виртуозностью, да и, более того, стал сочинять кое-какие маленькие пьески, к вящему удовольствию своих наставников и других знатоков. Да-да, он лишь слегка улыбался, когда ему восхваляли меня до небес, он лишь замечал с хитроватой усмешкой: «Да, племянник мой – форменный сумасброд!»
– Но все-таки, – заговорил тайный советник, – но все-таки мне совершенно непонятно, почему твой дядюшка не дал воли твоему стремлению, а, напротив, заставил тебя избрать себе другое поприще. Ибо, насколько я знаю, ты капельмейстерствуешь с не слишком давних пор.
– И также не слишком далеко зашел в этом занятии! – смеясь воскликнул маэстро Абрагам и, отбросив на стену силуэт маленького человечка странного телосложения, продолжал: – Однако же теперь следует вступиться за добропорядочного дядюшку, которого некий нечестивый племянничек называл дядюшкой Огорченцием, потому что его звали Оттфрид Венцель: да-да, теперь я должен вступиться за него и уверить весь белый свет, что если капельмейстер Иоганнес Крейслер вбил себе в голову сделаться советником посольства и самоотверженно заняться вещами, глубоко противными его внутренней природе, то никто не повинен в этом меньше, чем помянутый дядюшка Огорченций.
– О, ни слова более, – сказал Крейслер, – о, ни слова об этом, маэстро, и снимите скорее моего дядюшку со стены, ибо если он и впрямь выглядит достаточно смехотворно, то мне не хотелось бы именно сегодня смеяться над стариком, который уже давно покоится в могиле.
– Вы нынче в чрезвычайно чувствительном настроении, – возразил маэстро, но Крейслер не обратил внимания на его слова, а сказал, обращаясь к маленькому тайному советнику:
– Ты еще пожалеешь, что заставил меня разболтаться, ибо тебе, по-видимому ожидающему чего-то экстраординарного, я могу поведать лишь то, что бывает в жизни тысячи раз, самое обычное, и не более того!
Так вот и вышло, что не по воспитательному принуждению, не по особенному упрямству судьбы, нет, обычнейшим ходом вещей я был поставлен в такое положение, что невольно угодил туда, куда вовсе не хотел попасть. Не замечал ли ты, что в каждом семействе бывает обычно этакий кумир, который из-за особой гениальности или же просто благодаря особо благоприятному стечению обстоятельств возносится на известную высоту и, как герой или полубог, стоит в центре круга, а милые родичи смиренно взирают на него снизу вверх – на героя, чей повелительный голос, чьи решительные речи выслушиваются без возражений, чьи приказы и решения окончательны и обжалованию не подлежат? Так именно и обстояло дело с младшим братом моего дядюшки, который выпорхнул из музыкального семейного гнездышка и стал в столице тайным советником посольства, довольно значительной персоной в ближайшем окружении князя. Его карьера, история его непрестанного возвышения привели всю мою родню в изумление и восторг, и чувства эти нисколько не ослабели от времени. Имя советника посольства упоминалось с торжественной серьезностью, и когда кто-либо произносил: «Тайный советник посольства написал то-то и то-то» или «Тайный советник посольства сказал так-то и так-то», то все внимали этим словам в немом благоговении. Из-за этого уже с самого раннего моего детства я привык к тому, чтобы считать дядю, обитающего в столице, кумиром, который достиг высшей цели всех человеческих стремлений, и, конечно же, я должен был находить естественным, что мне ничего другого не остается, кроме как пойти по его стопам. Портрет моего знатного родственника висел в парадной комнате, и у меня не было большего желания, чем ходить одетым и причесанным так, как дядя на картине. Воспитатель мой узнал и исполнил это мое желание, и, должно быть, я, десятилетний мальчуган, премило выглядел в завитом тупее, устремленном в небеса, с маленьким, совершенно круглым кошельком для волос и во фраке светло-зеленого цвета – с узеньким серебряным шитьем; в шелковых чулках, при маленькой шпаге. Это ребяческое желание делалось тем глубже, чем старше я становился, и для того, чтобы приохотить меня к зубрежке скучнейших наук, достаточно было сказать мне, что изучение их настоятельно необходимо для того, чтобы я, подобно дяде, мог когда-нибудь стать советником посольства. То, что искусство, которым была полна моя душа, вправе стать моим единственным устремлением, единственной подлинной целью моей жизни, – тем менее приходило мне в голову, что я привык слушать, как о музыке, живописи, поэзии говорили, что это, мол, весьма приятные вещи, служащие для нашего развлечения и увеселения, но не более. Быстрота, с которой я, ни разу не встретив ни единого препятствия благодаря приобретенным мною познаниям и дядиной поддержке, делал карьеру в столице на том поприще, которое я в известной мере избрал сам себе, не оставила мне ни единого лишнего мгновения, чтобы осмотреться, чтобы увидеть и осознать, что избранный мною путь заводит меня совсем не туда, куда мне хотелось попасть.