– Жизнь бессмысленна и полна лжи, darling. Мы слишком проницательны, чтобы довольствоваться массовыми наркотиками: долгом, культурным прогрессом, религией и философией. Мы слишком прозорливы, чтобы погрузиться в банальный круговорот: еда – работа – любовь. Мы слишком больны, чтобы с упрямством и презрением наблюдать за бессмысленностью жизни, как за цирковой пантомимой, хладнокровно дожидаясь последнего акта этой комедии.
Счастлив тот, кто в тиши выращивает свою капусту, выкуривает после работы трубочку, выпивает по вечерам кружечку пива и честно любит свою Карлину. Вдвойне счастлив тот, кто сохранил в неприкосновенности свои идеалы, ходит на службу, которая его кормит, и пользуется уважением ближних. Но втройне блажен тот, для кого женщина означает целый мир, – я говорю женщина, не жена, – в ней он находит исполнение всех своих желаний, так что «их души сливаются воедино», – прости ироничную улыбку – женщина, в которую он верует. Да сохранит Бог глупцу его веру!
Впрочем, в сущности, безразлично, как именно тебя обманывают, потому что все равно обманывают всегда. Вера в женщину или только в себя, Шопенгауэр или лесть, Эпикур или хладнокровие стоиков: всё это – всего лишь обман.
Но мы, проницательные, слегка больные, недостаточно наивные и непосредственные, чтобы не видеть загадок и запутанной сети ходов лабиринта под названием «жизнь», недостаточно упрямые и последовательные, чтобы пытаться разобраться в ней, мы не можем больше обходиться без ощущения пропасти, пляски на крыше небоскреба, независимо от того, хотим ли мы забыть это чувство или жить с ним.
Мы наслаждаемся знанием о сомнительности бытия как будоражащим дурманом, мы иннервируем им слегка прокисшее вино нашей сексуальности и превращаем его в игристое шампанское.
Словно бесформенный туман в осенней ночи, движемся мы в жестокости бытия, не зная, откуда и куда, – вечерний ветер, облако на небе имеют больше прав на существование, чем мы, – проходит столетие, но все остается без изменений, независимо от того, как мы жили. Будда или виски, молитва или проклятие, аскеза или разврат – все равно однажды нас всех зароют в землю, чему бы мы ни поклонялись: своему желудку или чему-то невыразимому, белой женской коже или опиуму, – все едино…
Жизнь бессмысленна и полна лжи, darling, и единственный смысл заключается в искрящемся вине, в этом голубом дыме, в твоих еще более голубых глазах и в твоем шелковистом девичьем теле.
Я сознательно нацелил на тебя все стрелы своего желания и все свое стремление к познанию, все то, что вибрировало тысячелетиями и теперь смутно шевелится во мне; я сосредоточил всю свою жизнь на тебе, я персонифицировал в тебе весь мир.
Твоя гладкая кожа означает для меня то же, что для другого значат семья и родина, твои зеленые [11] глаза сфинкса были для меня тем же, чем для других были Заратустра, зороастризм и веды; никто не смог бы так грезить от опиума, гашиша и кокаина, как грежу я, вдыхая аромат твоих волос; и никому сотерн, синяя малага или бенедиктин не приносили такого сверкающего золотисто-пурпурного опьянения, как мне – твое укутанное в валансьенские кружева роскошное тело!
Ты была для меня короной и алтарем, загадкой, соблазном, ребенком, матерью, святой, падшей женщиной и богиней – потому что я так хотел. Ты была для меня жизнью и смертью одновременно, мировой загадкой и загадочным миром, бесконечным праздником чувств и души… Не занимается ли там утренняя заря?.. Праздник окончен…
Ты любила меня, потому что я, подобно Протею, каждый день был разным. И вот мои превращения исчерпаны. Теперь я смогу лишь повторяться, а ты слишком нервна, и тебе это скоро наскучит, отвратит, оттолкнет от меня. Праздник окончен – я собираюсь домой.
Он улыбался, когда покоренная его усталым хладнокровием женщина опустилась перед ним на колени и, как обычно, поклялась ему в вечной любви и верности. Он принял это как должное, как последний утонченный нюанс праздника, и молчаливо наслаждался им.
– В жизни нет ничего более трудного, чем остановиться в нужное время – остаток всегда горек и отдает пошлостью. Нужно иметь особое чутье, чтобы уйти вовремя. Этот момент наступает незаметно. Но готовым нужно быть всегда…
Он зажег все свечи. Комната словно плыла в огне. Персидские ружья в углу отбрасывали матовые блики, мягкие отсветы утопали в толстых коврах, мерцали в красном вине, как корона, сияли на медных волосах женщины, и окутывали ее алебастровые плечи.
– Я лягу здесь, на шкуры и подушки, в нашем волшебном уголке. Расстегни свои одежды и станцуй мне танец белого лотоса…
Когда она взглянула на него в недоумении, он снова улыбнулся. Она никогда еще не танцевала этот танец. Потом она потянулась и начала покачивать бедрами, а он устроился в сумерках среди множества хризантем, которыми сегодня была полна студия.
От движений тепло растеклось по всему ее телу, она выгибала руки, словно стремясь вплести их в золотую сетку свечек-огоньков; поднимала ладони, словно опьянев; скользила, почти физически ощущая неземную прохладу и белизну хризантем. Свободно и легко и в то же время сосредоточенно, в целомудренном экстазе, она начала танец белого лотоса. Она танцевала, увлеченная египетской строгой пластикой и индийской чувственностью, пока ей вдруг не показалось, что комната теряет свои очертания в сумерках и становится похожей на темное озеро, в котором светлеет очень бледное лицо, словно белоснежный цветок лотоса в ночи…
Укутавшись в мягкую индийскую шаль – лицо в полутьме комнаты все еще светлело, бледное и безмолвное, – она шагнула вперед и увидела на левой руке мужчины тонкий надрез, из которого медленно сочилась последняя кровь, голова его покоилась на подушках, словно он спал, а лицо со спокойной улыбкой белело в сумерках, как белый цветок лотоса.
1923
– Очень трудно, сударыня, дать точное определение слову «декаданс». Мы склонны к полутонам, к переходным состояниям, к эстетическому очарованию. Мы скорее наблюдатели – в том числе и за собой – и в меньшей степени участники. Настроение – легкое, переменчивое, экзотическое – значит для нас больше, чем чувства. Мы все воспринимаем как наркотик, все вокруг нас словно пропитано им. И женщины тоже. Наши предки любили чувством; мы – нервами. Для них целью было обладание, постоянное обладание; для нас обладание – ничто, возможность обладания – всё. Женщины для нас – золотисто-коричневый сладкий наркотик…
Вы улыбаетесь, сударыня, но поверьте: самое прекрасное в любви – не конечный итог, самое прекрасное – прелюдия. Все то, что предшествует любви, все эти прощупывания почвы, несмелое продвижение вперед, просчитывание шагов, это по-кошачьи беззвучное скольжение, эта скрытая борьба партнеров – вот наивысшее наслаждение для нас. Для наших предков любовь была алтарем или пивной – в зависимости от обстоятельств; для нас она – фехтование на звонких рапирах в старом венецианском зале, где свечи отблескивают на зеркальной серебристой стали, а на стенах лоснится старая парча…
Я хочу рассказать вам об одном случае, чтобы немного прояснить абстрактную софистику моих слов. На моем левом плече есть тонкий шрам. У этого шрама своя история. Год тому назад в Брюсселе я познакомился с женщиной, которая привлекла мое внимание узкими длинными щиколотками – признак породы и начинающегося вырождения. Она была блондинкой, как и вы, сударыня; только ее волосы не отливали медью, как ваши. Это было вторым, что бросилось мне в глаза. Третьей, решающей причиной было то, что она прогнала мужчину, который пытался говорить с ней о Метерлинке и сравнивать его с д’Аннунцио. Потому что, милостивая сударыня, к сожалению, мужчины как вид в целом настолько утратили свои первоначальные инстинкты и настолько обуржуазились, что осмеливаются разговаривать с дамой холодно и сдержанно, обсуждать с ней факты, быть разумными. Мужчина всегда должен видеть в даме женщину; факт ее женственности всегда должен быть первым и определяющим. Но у кого еще остались эти утонченные первобытные инстинкты, эта обволакивающая женщину каждым словом, каждым движением, вечно бодрствующая мужественность, перед которой не может устоять ни одна женщина, независимо от того, ненавидит она мужчину, презирает или даже – любит?
Простите мне эту злую шутку, моя дорогая, и дайте еще сигарету. Вы видите, эту историю не получается рассказать, не отвлекаясь: итак, я угадал в этой женщине чуткость и тонкую нервную организацию; к тому же она была лишена сентиментальности и достаточно опытна, чтобы борьба была небезопасной. Потому что, дражайшая сударыня, это поединок нервов и темперамента, и, если побеждает темперамент, ты пропал. А у меня темперамент…
Я часто видел ее за чаем и довольно быстро почувствовал тот нервный трепет, который предшествует наэлектризованности.
Потом зазвенели чашки, заискрились намеки, началась словесная дуэль. Я уже получил определенное преимущество. Когда остроумный, как эпиграмма, разговор на общие темы дрожал в неустойчивом равновесии, я неожиданно в смелом повороте сделал выпад, к которому она оказалась не готова, он сбил ее с толку, и я возликовал. Затем я поцеловал ей руку и удалился.
На следующий день она вооружилась остроумием до кончиков пальцев, искрилась и блистала, я время от времени вставлял какой-нибудь парадокс, раззадоривал ее и внезапно сделал мягкое, мальчишеское замечание, которое опять поставило ее в тупик.
Но и она уловила мое уязвимое место, ту черту моего характера, которая была меньше всех скрыта: темперамент.
Эта женщина была прекрасна. Одеяния чудно облегали ее колени, ибо она не носила платьев, она облачалась в одеяния. Наверное, в подколенной ямке билась голубая жилка, так белы были ее руки… Моя кровь начинала бурлить, когда я был рядом с ней. Я это скрывал. Она все равно это знала. Тогда я перестал это скрывать, чтобы не ослаблять своих позиций.
Мы танцевали. Она держала дистанцию, при которой мы едва касались друг друга, это сводило меня с ума. Я делал глупости, был нетерпелив, упускал шансы, пылко пытался исправиться, натыкался на сдержанную улыбку, запинался, замолкал…
Я начал проигрывать. Мои парадоксы и остроумные выпады больше не смущали ее. Когда ей приходилось молчать, она улыбалась. Вызывающе. Насмешливо. Она намеренно уступала мне. Иронично улыбалась, когда я этим пользовался. Если я не обращал на это внимания, она язвительно на это указывала. Я начал нервничать.
Я знал, что все ее приманки были просчитаны. Что она вела бой своим оружием. Что, как только она увидит меня у своих ног, все кончится. Что, возможно, она отдастся мне. Но с чувством превосходства. Так что на следующий день мне придется от стыда пустить себе пулю в лоб.
Я начал сильно нервничать. Во мне проснулось что- то атавистическое. Я любил эту женщину. Кипение крови помутило остроту зрения. Чувство подсовывало обманчивые картины. Я был в опасном состоянии.
Тут она пригласила меня к себе в будуар на чашку чая. Она встретила меня серьезно. Напрасно я искал в ее глазах издевку. Вокруг ее рта не было ни единой иронической складочки. Она показалась мне нежной, даже сентиментальной. Все хитрости и расчет пропали. Это привело меня в опасное, меланхолическое настроение, такое бывает в пору осеннего листопада, когда на деревьях висят разноцветные, уже умершие листья…
Я попросил ее сыграть на рояле. «Песню без слов» Чайковского. Я смотрел на мягкие линии спины, которые терялись в вырезе ее одеяния… О, эти падающие листья за окном… О, эти опадающие линии плеч так близко от меня – аромат волос – голубые сумерки – полуоткрытый рот – серьезный, почти печальный – эти затухающие минорные звуки…
Я взволнованно поцеловал ее руки и хотел уйти.
Она удержала меня.
– Останься. Я сейчас приду, – сказала она; еще ни один женский голос не казался мне таким серебристым, как этот.
Я замер. В смятении. Кровь стучала в висках, накатываясь волна за волной. Где-то в мозгу еще теплилось сознание, холодная правда… Я хотел уловить эту правду, удержать в пурпурной сумятице чувств – и тут женщина снова вошла в комнату.
Дверь в спальню она оставила открытой. Мягкий свет плавал в комнате. Был виден край белой кружевной постели.
Тончайший черный шелк. Сквозь него просвечивали – ведь свет из спальни падал сзади – контуры самого прекрасного в мире тела. Глаза: глубокие и преданные. Этот рот: добрый и полный страстного ожидания. Эти тонкие руки, протянутые ко мне. Моя кровь бурлила, гнала прочь все раздумья, призывала к действию. Я устремился к ней и одним рывком уложил в манящую постель.
И вот уже мои руки дрожат над шелковыми одеждами, и вдруг что-то, быть может запоздалая мысль, спрятавшаяся от жаркого прилива крови, – откуда мне знать, – что-то заставило меня открыть глаза. Я увидел перед собой благородное лицо, ее глаза были закрыты. Вокруг крыльев носа тоже дрожало желание, рот – сама готовность отдаться, – и все-таки вокруг рта – в уголках губ – притаилась почти незаметная усмешка – усмешка, выдававшая триумф – триумф!
Я мгновенно осознал рафинированность западни, в которую чуть было не попал. Вскочил. Сразу же успокоился. Кровь перестала бушевать. Я засвистел какую- то мелодию.
Она подскочила, как от удара хлыста. Посмотрела на меня и все поняла. Но она больше не могла использовать рискованные средства, которые обычно применяла, не могла усмирить духов, которых сама и вызвала. Они оказались сильнее. Желание когтями впилось в нее. Она хотела, ей было необходимо получить меня сейчас; игра с огнем слишком распалила ее.
Я собрался уходить. Вы знаете, что для женщины это смертельное оскорбление. Она, словно вакханка, потянула меня к себе. Схватила тонкий мавританский кинжал, который всегда лежал на ее туалетном столике, встала у двери и воскликнула:
– Не вздумай уйти – я убью тебя…
Она воспламенила меня, все тело стало упругим, сильным порывом, мощным жаром и пылом.
И вот, моя дражайшая, наверное, вы это поймете, теперь ситуация резко изменилась. Все, что было до того, исчезло. Игра и борьба, поддразнивание и остроумие – все прошло. Решение зависело только от нее.
Вы знаете, как я люблю стихии. Огонь, море, шторм. И вдруг я оказался перед вот такой первобытной стихией, таким земным первобытным инстинктом, желанием женщины! Я неизбежно вынужден был бы полюбить его, точно так же, как остальные стихии, если бы… – да, если бы оно доказало, что оно – действительно первобытное желание. Для доказательства требовался один шаг. Без единого слова я твердо посмотрел на нее и шагнул к двери. Сверкнул кинжал, я почувствовал, как он вошел в плечо. Сразу же выступила кровь.
В следующее мгновение она далеко отбросила кинжал, упала передо мной на колени, и плакала, и рыдала:
– Прости. – Она ощупывала рану. – Прости…
Я стряхнул ее руку, приложил к ране носовой платок и, уходя, холодно произнес:
– Перед этим вы почти победили, мадам. Но и теперь – если бы вы действительно сделали это, если бы вы ударили по-настоящему, я не смог бы не полюбить вас именно из-за этого поступка, из-за вашей первобытной силы, из-за глубинной связи с природой, из-за мощного проявления чувственного влечения. Но даже в момент самого бурного проявления вашей женской сущности и самого тяжелого ее оскорбления вы – думали. Клеопатра убила бы мужчину, поступившего так. И Помпадур заколола бы его кинжалом. Но вы трусливо остановились на полпути. Вы почти решились на поступок, но он оказался вам не по плечу. Вы – не квинтэссенция желания и духа и не соединение этих двух стихий. Всего лишь смесь. Не Женщина. Только существо женского пола. Выходите поскорее замуж…
Маркиз умолк. Женщина перед ним выпрямилась. Она резко произнесла:
– Да вы… оставьте меня! Немедленно! Не возвращайтесь. Я не хочу вас больше видеть.
Она вышла… Он посмотрел ей вслед. Улыбнулся, надевая шляпу. Он знал, что уже завтра будет обладать ею, а она будет целовать тонкий шрам на его плече, когда он заснет, считая, что он этого не заметил.
1923
Несколько дней подряд шел дождь, и мы убивали время в доме Та-сё-ши в Нанкине, выпивая бесчисленное количество чашек чая и выкуривая бесчисленное количество бронзовых трубок алжирского табаку. Маньчжурец Цинь-цень-цянь, в доме которого мы тщетно пытались сделать ночные фотографии звездного неба, отвел нас в чайный домик на юге города, где выступала маленькая танцовщица.
У нее была светло-желтая кожа, глаза на нежном личике казались черными, вся она была хрупкая, а щиколотки у нее были невероятно узкими и тонкими. Пока мы встряхивали в стакане игральные кости, которые бог знает где откопали в этом маленьком ресторанчике, чтобы решить, кто ее получит первым, потому что было ясно, что ее можно получить, подошел мой бой и сообщил, что на небе появились звезды и снова подул теплый ветер.
Мы выбежали на улицу. По усеянному звездами небу еще плыли, как огромные птицы, торопливые облака, но южный ветер уже стал теплым. Через час верх нашей джонки должен был высохнуть. Мы кричали, требуя лошадей и носильщиков, мы шумели и смеялись: в темноте нас поджидали приключения, теплый ветер опьянял нас; мы хлопнули толстого хозяина по спине, так что он почти поцеловал землю, бросили в его покорные руки деньги, купив тем самым танцовщицу на три дня, и ускакали.
Я прыгнул к ошеломленной малышке, поднял ее, рванул вверх и посадил перед собой на лохматую китайскую лошадку.
Она, словно маленькая птичка, беззвучно лежала в моих руках. Мы скакали через шелковичные рощи и заросли карликового бамбука. Передо мной раскачивались зеленые и красные фонари китайцев-носильщиков, отбрасывавшие гротескные тени; широкий силуэт Кинсли на коне мотался из стороны в сторону, несколько золотых фазанов со свистом пронеслись над дорогой; вдали прокричала пантера, от этого первобытного крика лошади забеспокоились; молодость играла у нас в крови; сказочно и неярко поблескивали в темноте азалии, а под моей ладонью беспокойно билось маленькое сердце.
Все было волшебно и неправдоподобно. Передо мной простиралась сияющая ночь. Я заметил, что рот у танцовщицы хорошей формы, даже, пожалуй, красивый. Кораллово-красный. Лицо неподвижно. Ветер напоен ароматом цветов, аромат был повсюду – казалось, я скакал по сказочному лесу с похищенной принцессой…
Наша джонка поднималась и опускалась в грязных потоках Янцзы. Кинсли уже вел переговоры с маньчжурцем, которому, благодаря пуговице из горного хрусталя на фуражке и вышитой на нагруднике цапле, почтение наших носильщиков было обеспечено. Загремели цепи, Оле Хансен, проклиная всех и вся, требовал ковров и виски с содовой, носильщики, тяжело дыша, тащили наверх носилки. Я осадил коня и хотел снять танцовщицу. Тут она вздрогнула, впервые посмотрела на меня, издала звонкий, почти птичий крик, повернула к себе мое лицо, так что я заметил, как заблестели ее покрытые эмалью ногти, посмотрела мне в глаза, словно искала чего-то, а потом спрятала лицо в одежду.
Вы слегка улыбнулись, сударыня, но вы ошибаетесь: банальной сцены узнавания не последует, она не была девушкой из Шанхая или Гонконга, с которой я случайно встретился вновь; это не было и обычной, внезапно вспыхнувшей любовью ко мне, это было… ну, да вы еще услышите…
На палубе расстелили ковры, Оле Хансен начал готовить разноцветные напитки, китайцы занялись приспособлениями для ловли многозуба, паруса были подняты, мачты скрипели, вода пенилась за бортом, мы развернулись и пошли вниз по течению.
Вскоре огни позади нас померкли, шумы стихли, и только река пела свою однотонную песню. Небо совсем очистилось от облаков, и волшебство лунной тиши было возвышенным и безмерно глубоким. Мы скользили от середины реки к берегу. Ветер был нежным, как женские руки, ночь – печальна, как улыбка девы. С берега доносился запах камфорных деревьев и гуайявы. К ним примешивался и запах имбиря, хотя заросли этой травы находились южнее. Мимо проплыл спящий город Чич: немного огней и приглушенный собачий лай.
На палубе стало тихо. Китайцы спали или сидели на корточках у штевней, Кинсли прекратил читать и разглядывал звезды, а Оле Хансен велел своему мальчику- аннамиту принести кальян с опиумом. Танцовщица, которую Хансен заставил выпить пару бокалов кобле- ра, спала в углу.
Я приказал принести мою трубку слоновой кости, подарок одного старого китайца, и, устроившись на подушках рядом с Хансеном, взял из серебряной коробочки каплю опиума, дал ей закипеть на огне, от чего опиум стал золотисто-коричневым, набил трубку и глубоко затянулся.
Мною снова овладело волшебное чувство нереальности происходящего; тихое поскрипывание парусов, журчание реки, мелькающие силуэты деревьев – все слилось в единый нежный аккорд, в котором растворялись время и пространство, а мир превращался в одну чарующую золотисто-коричневую мелодию.
Где-то чирикала маленькая птичка; наверное, жаворонок. В этом нежном полусне, сопровождаемом ритмичным покачиванием горизонта и глубоким дыханием мира, звучал голос Кинсли, который читал, опершись на руку. Символические высказывания Кун-цзы [14] о мире… мистические рассуждения Лао-цзы [15]… а потом божественный Ли-та-пей, бродяга, друг императора, вина и дальних просторов…
Вы, наверное, понимаете, сударыня, что в эту сказочно теплую ночь под потрескивание трубок с опиумом и под звуки золотоносных стихов мудрого странника, лишь наполовину воспринимаемых нами, мы впали в такое медлительно-мечтательное состояние, что совершенно забыли о танцовщице и вспомнили о ней, только когда китайцы начали наигрывать приглушенную мелодию на своих гонгах и струнных инструментах, и она медленно встала.
Мы лишь слегка приподняли головы, когда она танцевала. Нам достаточно было чувствовать, что ее танец гармонирует со звездами, рекой и лесом, расстилавшимся вокруг. Убаюкивающая музыка разливалась между снастями и тросами, соединялась с красноватым светом лампы и окутывала молчаливую танцовщицу. Вдруг она сделала несколько быстрых шагов, посмотрела на меня странно, будто пытаясь в чем-то убедить, подняла руки, наклонила голову, попятилась назад, дальше, дальше – медленно обернулась и прыгнула за борт.
Потребовалось некоторое время, чтобы осознать произошедшее. Река была мутной, и джонка уже уплыла вперед. Ничего больше не было видно. И все-таки я хотел, хотя это наверняка не дало бы результата, приказать, чтобы ее поискали со шлюпки. Но мой бой, обычно очень робкий, удивительно быстро положил мне руку на плечо и сказал на ломаном немецком:
– Не делать, господин… так… хорошо…
История на этом заканчивается, дражайшая сударыня. Вам кажется, я мог бы рассказать ее более выразительно? И кроме того, опять не хватает изюминки? Да, я мог бы сделать основной темой рассказа то, о чем уже обмолвился: видимо, что-то во мне болезненно напомнило малышке о прошлом. Но мне этого совсем не хотелось; я стремился изобразить волшебный воздух той ночи, который был таким нереальным и гипнотизирующим, что смерть человека по сравнению с ним прошла незамеченным эпизодом; передать то чувство окрыленности и ритмичности, которое должно было бы присутствовать в нас всю жизнь, а не одну только ночь, так чтобы мы смутно воспринимали окружающее и принимали жизнь как нечто неважное и второстепенное – чем она на самом деле и является, несмотря на кажущийся парадокс, для человека, который живет, а не просто существует… Потому что самое важное всегда заключено только в нас самих.
1923