Поэтому мне странно думать, что дома, в ящике письменного стола, лежат начатая драма «Саул» и куча стихов. Иной вечер я грешил этим, мы ведь почти все что-то такое сочиняли; но для меня это стало таким фальшивым, что я больше не могу себе этого представить.
С тех пор, как мы здесь, прежняя наша жизнь отделена, что бы мы теперь не делали. Мы пытаемся иногда, оглянуться и получить этому объяснение, но это не очень нам удаётся. Как раз для нас двадцатилетних всё особенно неясно, для Кроппа, Мюллера, Леера, меня, для нас, которых Канторек именует несгибаемой молодёжью. Все более взрослые люди прочно соединены с тем, что было раньше, у них есть почва, они имеют жён, детей, профессию и интересы, которые уже так прочны, что война не может их разрушить. Но у нас двадцатилетних есть только родители и у некоторых девочка. Это не много – потому, что в нашем возрасте власть родителей слабеет, а девочки ещё не командуют. Кроме же этого у нас ничего другого больше нет; немного гулянок, одни страсти и школа; ничего больше в нашей жизни ещё нет. И от этого ничего не осталось.
Канторек сказал бы, что мы остановились прямо на пороге бытия. Похоже, это так и есть. Мы ещё не укоренились. Война нас унесла. Для других, старших, она период, они могут не думать о ней. Мы же были пойманы ею, и не знали, как это должно закончиться. Что мы знали, пока только, что мы странным и тоскливым образом огрубели, хотя теперь и не часто стали унывать.
Если Мюллеру так хотелось сапоги Кеммериха, так он за это не меньше достоин сочувствия, чем кто-либо, кто перед смертью не отваживался думать ней. Он только умел мысленно различать. Если бы сапоги Кеммериху чем-то помогли, тогда Мюллер бегал бы лучше босиком по колючей проволоке, чем думать по-взрослому, как ему заполучить их. Но такие-то сапоги были чем-то, что совсем ничего не могло сделать с положением Кеммериха, между тем Мюллеру они бы сильно пригодились. Кеммерих умирает, а это значит, они достанутся кому-то другому. Поэтому почему Мюллер не должен здесь быть для этого, он же имеет большее право на это, чем санитар! Если только Кеммерих умрёт, уже поздно. Уже только поэтому Мюллер стережёт.
Мы потому не могли отдать их другим, потому что они хорошо сделаны. Только это верно и важно для нас. И хорошие сапоги редкость.
Раньше всё-таки было иначе. Когда мы шли в окружное военное управление, мы ещё были классом из двадцати молодых людей, которые себя, многие в первый раз, задорно вместе позволяли брить, прежде чем они попали на казарменный двор. Мы не имели твёрдых планов на будущее, мысли о карьере и профессии были ещё в меньшей степени определенны настолько, чтобы они могли принять форму реальности; – вместо того однако мы были полны неопределённых идей, которые жизни и войне в наших глазах придавали идеализированный и почти романтический характер.
Десять недель мы обучались военному делу и в это время преобразились решительнее, чем за десять лет школы. Мы учили, что начищенные пуговицы важнее четырёх томов Шопенгауэра. Сначала удивлялись, потом ожесточались и наконец равнодушно осознавали, что кажется, решающими являются не идеи, но сапожная щётка, не свобода, а муштра. C воодушевлением и доброй волей мы стали солдатами; но всё делалось, чтобы изгнать это из нас. После трёх недель мы уже понимали, что почтальон в галунах имеет большую власть над нами, чем раньше наши родители, наши воспитатели и столпы культуры от Платона до Гёте вместе взятые. Мы видели юными, несонными глазами, что традиционное представление наших учителей об Отечестве пока что реализуется здесь в задачи личности так, как эти ревнители просвещения никогда не смогли бы предположить. Приветствия, стояние на вытяжку, церемониальный марш, «на караул», направо кругом, налево кругом, пятки сомкнуть, разговорчики и тысяча придирок. Мы представляли себе наши задачи иначе и находили, что нас готовили к героизму как цирковую лошадь. Но скоро мы к этому привыкли. Мы даже поняли, что часть этих вещей необходима, но точно также другие были излишними. На это у солдата тонкий нюх.
По трое и четверо наш класс был рассыпан по отделениям, вместе с рыбаками с островов североморского побережья, крестьянами, рабочими и ремесленниками, с которыми мы быстро сдружились. Кропп, Мюллер, Кеммерих и я попали в новое отделение, которым командовал унтерофицер Химмельштоз.
Он был из жестоких казарменных живодёров, и этим гордился. Маленький, под подоконник, парень, прослуживший двенадцать лет, с лисьими сивыми усиками, бывший на гражданке почтальоном. Особенно он посягал на Кроппа, Тьядена, Вестхуса и меня, так как он чувствовал наше упрямство.
В одно утро я четырнадцать раз заправлял его кровать. Потому что он снова и снова находил какие-то недостатки и срывал одеяло. Я за двадцать раз, с перерывами конечно, начистил до такой мягкости пару древнекаменных сапог, что даже Химмельштоз не мог найти недостатков; – по его приказанию я надраил до чистоты капральскую комнату зубной щёткой; – Кроппу и мне было поручено с помощью ручной щётки и совка, вычистить от снега двор казармы, и мы замёрзли бы до смерти, если бы не появившийся случайно лейтенант, который нас отослал и властно грубо оборвал Химмельштоза. Последствия были, к сожалению, только те, что Химмельштоз стал относиться к нам ещё яростнее. Я, одну за другой, четыре недели каждое воскресенье заступал в караул и столько же времени был дневальным в казарме; – я в полном снаряжении, с болтающимся стволом, стуча зубами от сырости, повиновался командам «встать, марш, марш» и «ложись», пока не превратился в ком грязи и не упал; – четырьмя часами позже, я предъявлял Химмельштозу мою безупречно вычищенную форму, конечно, со стёртыми в кровь руками; я с Кроппом, Вестхусом и Тьяденом без перчаток на жестоком морозе четверть часа стоял по стойке смирно с голыми пальцами на ледяном ружейном стволе, с нетерпением ожидая бродящего вокруг Химмельштоза, ждущего малейшего движения, чтобы констатировать проступок; – я ночью около двух часов восемь раз в рубашке с первого этажа казармы выбегал во двор, потому что мои кальсоны на несколько сантиметров выдвинулись за край лавки, по которому каждый должен был складывать свои вещи: рядом со мной бежал дежурный унтерофицер Химмельштоз и наступал мне на пальцы; я должен был постоянно сражаться на штыках с Химмельштозом, причём у меня было тяжелое железное станковое, а у него ручное деревянное ружьё, так что он мне удобно мог разбивать руки до крови и синяков; правда однажды при этом я дошёл до такой ярости, что в слепую его опрокинул и так толкнул его в область желудка, что он упал. Когда он хотел жаловаться, ротный высмеял его и сказал, что должен же он быть внимательным; Химмельштоз получил своё, и было ясно, ему поделом. – Я развивался в умении хорошо лазать по шкафам; – я постепенно находил слабые места моего учителя; – мы дрожали, если только мы слышали его голос, но сломить нас этот одичавший мерин не сумел.
Когда Кропп и я в барачном лагере в субботу тащили на шесте отхожее ведро и Химмельштоз, ярковычищенный и разряженный, готовый к увольнению, как раз проходил мимо, встал перед нами и спросил, как нам нравится работа, мы несмотря ни на что деланно споткнулись и отлили ему на ноги из ведра. Он взбесился, и в полную меру.
«Посажу в крепость», заорал он.
Кроппа это достало. «Сначала расследование, и тогда разделаетесь с нами», сказал он.
«Как вы говорите с унтерофицером!» ревел Химмельштоз, «Вы сошли с ума? Подождите, вы ответите! Что вы хотите делать?»
«Разделаться с господином унтерофицером!» сказал Кропп и вытянул руки по швам.
Но Химмельштоз теперь смекнул, что произошло, и молча свалил. Прежде чем он скрылся, он ещё рявкнул «Я вам ещё покажу», – однако это было не в его власти. Он ещё раз пытался это на свежевспаханном поле с «ложись» и «встать, шагом марш». Правда мы выполняли каждый приказ; потому что приказ есть приказ, он должен быть исполнен. Но мы выполняли его так медленно, что Химмельштоз пришёл в отчаяние.
Мы размеренно вставали на колени, потом на руки и так дальше; тем временем, как он уже яростно давал следующую команду. Прежде чем мы вспотели, он охрип. Потом он оставил нас в покое. Правда, он всё ещё называл нас суками. Но уважительно.
Было много и других, приличных унтерофицеров, дельных; порядочных было даже больше. Однако перед всеми каждый хотел сохранить своё хорошее место здесь на родине так долго, как возможно, и мог он это только, если он был жёсток с рекрутами.
Нас, пожалуй, каждый, кто мог, заставлял вылизывать казарменный двор, и часто мы выли от ярости. Некоторые из нас, в том числе благодаря этому, болели. Вольф даже умер от воспаления лёгких. Но нам случалось смеяться, когда мы привыкали быть неприхотливыми. Мы становились жёсткими, недоверчивыми, безжалостными, мстительными, грубыми – и это было хорошо; потому, что этих качеств нам как раз не хватало. Пошли нас без этого курса молодого бойца в окоп, тогда может быть, большинство из нас сдвинулось бы. А так мы были подготовлены к тому, что нас ожидало.
Мы не ломались, мы адаптировались; наши двадцать лет, которые делали для нас многое таким трудным, были при этом за нас. Но важнейшим было то, что в нас на деле просыпалось твёрдое чувство локтя, которое оборачивалось выгодой потом, на поле боя, что война порождала дружбу!
Я сижу на кровати Кеммериха. Он отдаляется больше и больше. Вокруг нас очень шумно. Пришёл санитарный поезд, и появляются ходячие раненые. Мимо кровати Кеммериха проходит врач, ни разу не взглянув на него.
«До другого раза, Франц», говорю я.
Он поднимается на подушке на локтях. «Они сделали мне ампутацию». И вот теперь он это знает. Я киваю в ответ: «радуйся, что ты так отделался».
Он молчит.
Я говорю дальше: «Это могли быть и обе ноги, Франц. Вегелер потерял правую руку. Это очень плохо. И ты же идёшь домой!»
Он смотрит на меня: «Ты думаешь?»
«Точно, Франц. Ты должен только сперва отдохнуть после операции.»
Он кивает мне, подаётся вперёд. Я наклоняюсь над ним, и он шепчет: «Я в это не верю».
«На самом деле, Франц, через пару дней ты это сам увидишь. Подумаешь беда, одну ногу ампутировали; тут не после таких вещей поправляются.
Он поднимает одну руку вверх. «Ты взгляни-ка, эти пальцы».
«Это пройдёт после операции. Только хорошенько питаться, потом ты уже станешь подниматься. Вас нормально кормят?»
Он показывает на миску, ещё наполовину полную. Я прихожу в возбуждение, волнение, раздражение. «Франц, ты должен есть. Главное есть. С этим ведь очень хорошо здесь.»
Он отстраняется. После паузы медленно говорит: «Я хотел бы стать главным лесничим».
«Это ты ещё всегда успеешь», утешаю я. «Теперь есть грандиозные протезы, ты с ними даже не заметишь, что у тебя чего-то нет. Они присоединяются к мышцам. У ручных протезов можно двигать пальцами и работать, даже писать. И кроме того, потом будет всё больше изобретаться».
Он долго лежит молча. Потом он говорит: «Ты можешь мои ботинки на шнурках забрать для Мюллера».
Я киваю и потом думаю, что я ещё могу сказать ему в ободрение. Его губы истёрты, его рот огромен, зубы торчат наружу, будто сделанные из мела. Плоть расплавлена, лоб стал выпуклее, выступают скулы. Скелет просвечивает. Глаза уже запали. Это кончится через пару часов.
Он не первый, кого я вижу в таком положении; но мы вместе выросли, в таком случае это всё же всегда нечто другое. Я списывал с него сочинения. Он носил в школе, большей частью, коричневый костюм с поясом, который на рукавах был вытерт до блеска. Вдобавок, он был единственным из нас, кто мог крутить солнышко на турнике. Волосы летели ему как шёлк в глаза, когда он делал его. Канторек поэтому гордился им. Но сигарет он не мог переносить. Его кожа была очень белой, в нем было что-то от девочки.
Я гляжу на свои сапоги. Они очень большие и грубые, брюки заправлены внутрь; если встать, выглядишь толстым и сильным в этих широких трубах. Но если мы идем купаться и раздеваемся, у нас вдруг опять худые ноги и узкие плечи. Мы тогда уже больше не солдаты, но почти мальчики, нельзя и поверить, что мы можем таскать ранцы. Это странный миг, когда мы наги; тогда мы гражданские и чувствуем себя тоже почти также.
Франц Кеммерих выглядел при купании маленьким и тонким как ребёнок. Теперь он лежит здесь, только для чего? Стоит привести сюда к этой кровать весь мир и сказать: это Франц Кеммерих, девятнадцати лет, он не хочет умирать. Не позволяйте ему умирать!
Мои мысли тянутся одна за другой. Этот воздух от карбола и гангрены наполняет лёгкие мокротой, которая как ленивый кисель, от которого задыхаешься.
Темнеет. Лицо Кеммериха бледнеет, он поднимается от подушки и так бледен, что блестит. Губы тихо двигаются. Я наклоняюсь к нему. Он шепчет: «Если ты найдёшь мои часы, пошли их домой».
Я не повторяю. Это больше не имеет смысла. Его не убедить. Мне жаль этой беспомощности. Этот лоб с ввалившимися висками, этот рот, облепивший челюсти, этот остроконечный нос! И толстая плачущая женщина дома, которой я должен писать. Лишь бы уже расквитаться с этим письмом.
Санитары ходят вокруг с флягами и вёдрами. Один подходит ближе, бросает на Кеммериха пытливый взгляд и снова удаляется. Видно, что он ждёт, вероятно, ему нужна кровать.
Я наклоняюсь к Францу поближе и говорю, как будто я мог бы спасти его: «Пожалуй, тебя направят в дом отдыха в Клостерберг, Франц, среди вилл. Ты можешь там из окна смотреть через поля на те два дерева на горизонте. Это сейчас прекраснейшее время, когда созревает зерно, вечерами смотреть на залитые солнцем перламутровые поля. И тополевая аллея над монастырским ручьем, где мы колюшку ловили! Ты можешь тогда снова завести аквариум и разводить рыб, ты сможешь гулять, и не нужно будет никого спрашивать, и ты сможешь тоже даже играть на рояле, всё, что ты хочешь».
Я наклоняюсь над его лицом, которое в тени. Он дышит ещё, едва слышно. Его лицо мокро, он плачет. Пока я несу всё же прекрасную бессмыслицу моего дурацкого повествования!
«Но Франц» – я обнимаю его плечи и прижимаюсь своим лицом к его. «Ты хочешь сейчас спать?»
Он не отвечает. Слёзы бегут по его щекам. Мне хочется их вытирать, но мой носовой платок грязный.
Проходит час. Я напряженно сижу и наблюдаю за каждым изменением в выражении его лица, не хочет ли он может быть ещё что-нибудь сказать. Когда же он откроет рот и захочет закричать! Но он только плачет, повернув голову на бок. Он не говорит про свою мать, братьев и сестёр, он не сказал, это, пожалуй, уже далеко от него; – он сейчас один одинёшенек со своей краткой девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она покидает его.
Это самое растерянное и тяжёлое прощание, какое я видел до сих пор, хотя ужасно это было и с Тидьеном, который ревел по своей матери, сильный как медведь парень, и который врача с испуганными глазами, держал на штык-тесаке, заныканном у него в кровати, пока тот не упал как сноп.
Вдруг Кеммерих застонал и начал хрипеть. Я вскакиваю, спотыкаясь, наружу и спрашиваю: «Где врач? Где врач?»
Когда я вижу белый китель, я крепко вцепляюсь в него. «Пойдёмте скорее, а то Франц Кеммерих умирает». Он освобождается и спрашивает остающегося неподвижным санитара: «Что это значит?»
Тот отвечает: «Койка 26, ампутация бедра».
Он ругается: «Как я могу об этом что-то знать, я ампутировал сегодня пять ног», отодвигает меня прочь, говорит санитару: «взгляните», и бежит в операционную.
Я дрожу от ярости, идя с санитаром. Мужик смотрит на меня и говорит: «Одна операция за другой, с пяти утра – сумасшедшие, скажу я тебе, только сегодня снова шестнадцать, потери – твой семнадцатый. До двадцати ещё будет точно – «
Мне становится плохо, я вдруг больше ничего не могу. Я не хочу больше ругаться, это бессмысленно, я хочу замолчать и не возмущаться. Я хочу упасть и не вставать.
Мы у кровати Кеммериха. Он мёртв. Лицо ещё мокро от слёз. Глаза наполовину открыты, они жёлтые, как старые костяные пуговицы. –
Санитар толкает меня в ребро.
«Ты заберёшь его вещи?»
Я киваю.
Он катит дальше: «Нам нужно срочно убрать его, нам нужна кровать. Они лежат уже снаружи в сенях».
Я беру вещи и отстёгиваю солдатский значок Кеммериха. Санитар спрашивает солдатскую книжку. Её здесь нет.
Я говорю, что она, пожалуй, должна быть в канцелярии, и иду. За мной они уже тащат Франца на брезенте.
За дверью я чувствую, как спасение темноту и ветер. Я дышу, так глубоко как я могу, и ощущаю лицом тёплый и нежный как никогда воздух. Мысли о девочках, о цветущих лугах, о белых облаках проносятся внезапно через мою голову. Мои ступни в сапогах двигаются вперёд, я иду быстрее, я бегу. Мимо прибывающих солдат, чьи разговоры возбуждают меня, я понимаю их и без того. Сила земли течёт, через мои подошвы переполняет меня. Ночь наэлектризована, фронт глухо разражается грозой как ураганный концерт. Мои члены гибко двигаются, я чувствую силу моих суставов, я фыркаю и сморкаюсь. Ночь живёт, я живу. Я ощущаю желудком сильнейший голод. –
Мюллер стоит перед бараком и ждёт меня. Я отдаю ему ботинки. Мы идём внутрь, и он их примеряет. Они как раз –
Он роется в своих запасах и подносит мне палку прекрасного сервелата. Сверх того, есть горячий чай с ромом.
К нам приходит пополнение. Пустые места заполняются, и соломенные матрасы в бараках вскоре заняты. Частью это старики, но к нам направлены и двадцать пять человек пополнения помоложе из военного сборно-учебного пункта новобранцев. Они младше нас почти на год. Кропп подталкивает меня: «ты видел детей?»
Я киваю. Мы ходим гоголем, выходим на двор бриться, держим руки в карманах, рекруты глазеют на нас и считают нас бывалыми солдатами.
Качинский присоединяется к нам. Мы прохаживаемся через конюшни и подходим к резервистам, которые как раз получают противогазы и кофе. Кат спрашивает одного из молодых: «Что, не получали конечно, давно ничего нормального в довольствие?»
Тот кривит лицо. «Утром брюквенный хлеб – на обеде брюква, вечером – брюквенные котлеты и салат из брюквы».
Качинский мастерски свистит. «Хлеб из брюквы? Это вам ещё повезло, они делают его теперь и из опилок. А как ты насчёт белой фасоли, хочешь получить порцию?»
Мальчик краснеет. «Не разыгрывай меня»
Качинский отвечает только: «Бери свой котелок».
Мы с любопытством идём следом. Он ведёт нас к бочке возле своего матраса. Она практически наполовину наполнена белой фасолью с жареным мясом. Качинский стоит перед ней как генерал и говорит: «Глаза завидущие, руки загребущие. Это прусский пароль».
Мы изумлены. Я спрашиваю: «Рожа ты моя, Кат, как же ты это смог?»
«Помидор был рад, когда я её забрал. Я отдал за это три шёлковых парашюта. Но, ведь холодная белая фасоль безупречна на вкус».
Он покровительственно выдаёт юноше порцию и говорит: «Если ты в следующий раз появишься здесь со своим котелком, пусть в твоей левой руке будет сигарета или плитка жевательного табака. Понятно?»
Потом он поворачивается к нам. «Вы, конечно, получите даром».
Качинский ни в чём не нуждается, потому что у него есть шестое чувство. Везде есть такие люди, но никто не скажет с самого начала, что они таковы. В каждой компании есть один или пара таких. Качинский лучший ловкач, кого я знаю. По профессии он, кажется, сапожник, но это к делу не относится, он смыслит во всяком ремесле. Быть с ним в друзьях нам здорово. Мы это Кропп и я, и Хайе Вестхус середина на половину. Он, конечно, уже больше исполнительный орган, действующий под руководством Ката, когда нужно обстряпать дело, требующее приложения рук. За что он потом имеет свою долю.
Например, мы приходим ночью в полностью неизвестное место, унылое захолустье, по которому сразу видно, что его обобрали до нитки. Квартира это маленькая, тёмная фабрика, которая наскоро приспособлена для этого. Там расставлены кровати, большей частью голые койки, пара деревянных планок, обтянутых железной сеткой.
Железная сетка жёсткая. У нас нет одеял, чтобы постелить, наши нужны нам, чтобы укрыться. Палаточное полотнище слишком тонко.
Кат, видя такую ситуацию обращается к Хайе Вестхусу: «Пойдём-ка со мной». Они уходят, в совершенно незнакомой местности. Через полчаса они уже возвращаются, с полными охапками соломы. Кат нашёл конюшню и с ней солому. Теперь мы можем спать в тепле, если бы ещё не этот убийственный угольный угар.
Кропп спрашивает артиллериста, который уже давно в этой местности: «Здесь есть где-нибудь солдатский буфет?»
Тот смеётся: «Чего захотел! Тут искать нечего. Тут хлебной корки не достанешь.»
«Разве здесь больше никто не живёт?»
Он сплёвывает. «Как же, есть пара. Но они сами бездельничают и побираются возле каждого кухонного котла».
Это хреново. Тогда нам придётся затянуть потуже ремни и ждать до утра, пока придёт фураж. Однако я вижу, что Кат натягивает свою фуражку, и спрашиваю: «Куда ты, Кат?» «Как-нибудь исправлять положение». Он бредёт наружу.
Артиллерист иронически скалится. «Исправить! Не надорвись при этом.»
Разочарованные мы ложимся и обдумываем, нужно ли нам точить порции неприкосновенного запаса. Однако это самообман. Так мы пытаемся уснуть.
Кропп ломает сигарету и даёт мне половину. Тьяден рассказывает о своём национальном блюде, больших бобах с салом. Он ругает готовку без душистого чабера (пряность – прим. перев.). Но главное нужно всё варить вперемежку, ради Бога, не отдельно картошку, бобы и сало. Кто-то ворчит, что он засунет чабер Тьядену в задницу, если он тотчас не заткнётся. После этого в большом помещении становится тихо. Только пара свечей мерцает в горлышках бутылок, и артиллерист иногда сплёвывает.
Мы уже немного дремлем, когда распахивается дверь и появляется Кат. Мне кажется, что я сплю: у него под мышкой две буханки и в руке облипший кровью и песком мешок с лошадиным мясом.
У артиллериста падает трубка изо рта. Он щупает хлеб. «Действительно, настоящий хлеб, и ещё тёплый.»
Кат ничего больше на это не говорит. Сейчас у него есть хлеб, остальное безразлично. Я убеждён, если высадить его в пустыне, он добыл бы в течение часа ужин из фиников жаркого и вина вместе взятых.
Он коротко говорит Хайе: «Коли дрова».
Потом он достаёт из-под полы сковородку и вытаскивает пригоршню соли и даже кусок сала из кармана; – он подумал обо всём. Хайе разводит на полу огонь. Он трещит в пространстве голого фабричного цеха. Мы вылезаем из кроватей.
Артиллерист мнётся. Он соображает, должен ли он хвалить, чтобы, может быть, ему тоже что-то перепало. Но Качинский совершенно не замечает его, словно он из воздуха. Тогда он, чертыхаясь, отваливает.
Кат знает способ, как пожарить конину, чтобы она была нежной. Это невозможно сразу на сковороде, тогда она станет жёсткой. Предварительно она должна быть разварена в небольшом количестве воды. Мы садимся на корточках в кружок со своими ножами и набиваем желудки доверху.
Таков Кат. Если в каком-то году в каком-то месте, хотя бы на один час, появилось бы нечто съедобное, то он был бы точно в это время, принёсся как по наитию, в своей фуражке, вышел бы прямым путём, как по компасу, к этому нечто, и нашёл бы его.
Он находит всё; – если холодно, буржуйку и дрова, сено и солому, столы, стулья – но прежде всего, еду. Неясно, как это понять, он чудесным образом извлекает это из воздуха. Его блестящим достижением были четыре упаковки омаров. Конечно, любимое сало было у нас всегда.
Мы выбили себе место на солнечной стороне барака. Здесь пахнет смолой, летом и потными ногами.
Кат сидит возле меня, потому что ему нужно говорить. Сегодня в обед, в течение часа, мы упражнялись в воинском приветствии, потому что Тьяден небрежно приветствовал одного майора. Это не выходит у Ката из головы. Он возмущается: «смотри, мы проигрываем войну, потому что хорошо отдаём воинское приветствие».
Кропп приходит, переставляя ноги как аист, босиком, штаны подвёрнуты. Он кладёт свои выстиранные носки для сушки на траву. Кат смотрит в небо, говорит, едва слышным голосом, примирительно завершая: «каждый сверчок знай свой шесток».
Оба ищут повод поспорить. Они тотчас заключают пари на бутылку пива на воздушный бой, который происходит над нами.
Кат не отступится от своего мнения, которое он как стреляный фронтовой воробей, выдаёт снова в рифму: «Халявная зарплата, халявная еда, война уже забыта давненько господа». –
Кропп, напротив, мыслитель. Он предлагает, чтобы объявление войны было как род народного праздника с входными билетами и музыкой как при бое быков. Затем на арене министры и генералы обоих стран в плавках, вооружённые дубинками, должны бросаться друг на друга. Кто останется, та страна победила. Это было бы проще и лучше, чем здесь, где заблуждающиеся люди сражаются друг против друга.
Предложение нравится. Потом разговор перетекает в тему казарменной муштры.
Мне вспоминается картина. Горячий полдень на казарменном дворе. На плацу жара. Казармы как будто вымерли. Всё как будто спит. Слышны только упражнения барабанщиков, они где-то выстроились и упражняются, неуклюже, однообразно, отупляюще. Какой трезвон: полуденная жара, двор казармы и барабанные упражнения!
Окна казармы пустые и тёмные. Из некоторых вывешены сохнущие форменные брюки. Туда обращены нетерпеливые взгляды. В комнатах прохладно. –
О, её темнеющие, затхлые караулки с железными кроватями, клетчатыми кроватями, тумбочками и табуретами перед ними! Даже они могут стать пределом желаний; здесь во дворе они как будто даже удивительный отблеск родины, её помещения полные чада от затхлой извести, сна, дыма, одежды!
Качинский описывает её с красочностью и огромным волнением. Что бы мы дали, если бы могли вернуться назад. Потому что ни о чём большем мы уже совсем не отваживаемся помышлять – Ваш утренний инструктаж завтра утром – «как разбирается ружьё образца 98 года?» – ваш урок физкультуры после обеда – «Пианист выйти из строя. Направо. – Явиться на кухню для чистки картофеля». –
Мы наслаждаемся воспоминаниями. Вдруг Кропп смеётся и говорит: «Работа над пересадкой».
Это была излюбленная игра нашего отделения. Работа над пересадкой на вокзале. Чтобы наши отпускники не потерялись в городе, Химмельштоз тренировал переход с нами в казарме. Мы должны были учиться, чтобы взводу попасть через туннель к нужному поезду, как на работе. Кровати изображали собой туннель и каждый принимал стойку слева от него. Потом раздавалась команда: «Работа над пересадкой!», и как молния все проползали под кроватями на другую сторону. Так мы тренировались в течение часа. —
Между тем сбили немецкий аэроплан. Он падает вниз как комета с дымовым хвостом. Кропп проиграл на этом бутылку пива и мрачно считает деньги.
«Этот Химмельштоз, который как хороший почтальон скромнейший человек», говорю я после этого расстроенному Альберту, «Как может это только может быть, что, будучи унтерофицером, он такой живодёр?»
Вопрос оживляет Кроппа. «Это не только один Химмельштоз, так очень многие. Как только они получают галуны или саблю, они становятся другими людьми, как будто они обожрались бетоном.»
«Это делают погоны», догадываюсь я.
«Типа того», говорит Кат и разражается по этому случаю большой речью, «но причина в другом. Смотри, если ты держишь собаку на картошке, и ты кладёшь ей потом после этого кусок мяса, так она после этого несмотря на это схватит, потому что это заложено в её природе. И если ты человеку даёшь почувствовать власть, потом с ним будет то же самое; он после этого схватит. Это всё происходит само по себе, потому что человек сам по себе, во-первых, животное, а только потом, пожалуй, что-то ещё, как ломоть сала, немного приличиями поверху попачкан. Ну в этом состоит солдатский хлеб, что всегда один над другим имеет власть. Плохо только, что каждый чересчур много власти хочет; унтерофицер может рядового, лейтенант унтерофицера, капитан лейтенанта так дрючить, что он с ума сойдёт. А потому что он понимает, что живший по соседству, он из себя теперь уже что-то представляет. Возьми простые вещи: мы приходим с плаца уставшие как собаки. И тут приказ: Запевай! Ну, это будет плохое пение, потому что каждый рад, что он ещё может тащить своё ружье. И уже рота разворачивается и должна час заниматься строевой подготовкой. На обратном пути он командует снова: «Запевай!», и теперь звучит пение. Что, значит всё для одной цели? Ротный командир кладёт за это голову, потому что в этом его власть. Никто не станет его порицать, напротив, он считается стоящим. Притом это только одна небольшая мелочь, есть, однако, ещё совсем другие вещи, когда они сдирают шкуру. Ну спрашиваю я вас: человек может на гражданке делать, что хочет, может позволить себе заниматься какой угодно профессией, без опасения получить в морду? Это возможно только на солдатчине. Посмотрите, и это возвышает самомнение каждого. И это возвышает его самомнение тем больше, чем меньше он может сказать, как штатский.»
«То есть как говорится, должна быть дисциплина» –, говорит Кропп небрежно.
«Основание», ворчит Кат, «у них всегда есть. Да может быть. Но это не смеет становиться придиркой. Но ты сделай это понятным хоть раз одному слесарю, подёнщику, рабочему, объясни это хоть раз служивому, и это же здесь большей частью; который видит только, что он мучается и идёт воевать, и он будет знать абсолютно точно, что необходимо и что нет. Я говорю вам, что каждый простой солдат здесь поначалу выносит столько, что это кое-что. Это немало!»
Это относится к каждому, потому что каждый знает, что муштра прекращается только в окопах, но что через несколько километров за фронтом она уже снова начинается, и происходит эта величайшая бессмыслица, с салютами и парадными маршами. Потому что это железный закон: солдат всегда должен быть занят.
Но тут появился Тьяден, с красными пятнами на лице. Он так взволнован, что заикается. Сияющий он читает по складам: «Химмельштоз едет сюда. Он переведён на фронт.»
Тьяден главный ненавистник Химмельштоза, потому что он в барачном лагере воспитывал его на свой манер. Тьяден писается, это случается с ним ночью как раз во время сна. Химмельштоз упорно и твёрдо утверждал, что это только лень, и он отыскал одно собственное достойное средство, чтобы исцелить Тьядена. Он нашёл в соседнем бараке второго страдающего недержанием, которого звали Киндерфатер, которого он поселил вместе с Тьяденом. В бараке стояли обычные кровати, две койки одна кровать над другой, основание койки из проволоки. Химмельштоз клал вместе обоих специально так, что, если один был наверху, другой получал кровать, находящуюся ниже под ним. Тот, что был снизу поэтому чувствовал себя отвратительно. Зато на следующий вечер он менялся, тот который был внизу переходил наверх, с тем чтобы получить вознаграждение. Это была собственная лотерея Химмельштоза.