bannerbannerbanner
Последний вечер в Монреале

Эмили Сент-Джон Мандел
Последний вечер в Монреале

6

Лилия ушла из дома матери чуть за полночь. Утром ее сводный брат Саймон первым спустился по лестнице; перед рассветом он проснулся от озноба. По дому разгуливал холодный ветер; неплотно закрытая наружная дверь распахнулась после ее ухода, а еще было разбито окно на кухне. Вода в стакане на тумбочке у кровати замерзла.

Он вылез из постели и, наподобие плаща, накинул на плечи одеяло, которое тянулось тяжелым шлейфом по ступенькам, собирая пыль. Линолеум на кухонном полу под его босыми ступнями был ледяным. Пальцы ног у него почти сразу онемели. Дверь в кухню была распахнута настежь, и через порог намело снегу. В тот час воздух снаружи пронизывал сероватый свет, возникающий над северными ландшафтами незадолго до восхода солнца, когда все кажется переутомленным и как бы ненастоящим. Он сидел в дверях, укутав плечи в одеяло и разглядывая лужайку. И хотя картина снаружи полностью совпадала с его ожиданиями, в тот миг ему захотелось к маме, а еще он лишился дара речи. Он высунулся за порог, дотянулся до дверного колокольчика и принялся непрерывно звонить.

Мать почти мгновенно очутилась рядом с ним, а затем взбежала обратно по лестнице. Он по-прежнему стоял в дверном проеме, прислушиваясь к ее шагам наверху, к ее крику при виде опустевшей спальни Лилии, к ее шагам вниз по лестнице. Спустя мгновение она звонила по телефону, диспетчеру в полиции понадобилось несколько минут, чтобы понять, что она говорит. Она позвонила наиболее крайнему из двух своих двух бывших мужей и кричала непристойности на его автоответчик, пока тот не отключился. Она повесила трубку, содрогаясь, и посмотрела на сына. Ее лицо побелело. Саймон поймал ее взгляд и тотчас отвел глаза. Его немного заинтересовало то, что его дыхание стало видимым внутри дома.

– Лилия уронила своего кролика, – сообщил он, потрясенный. – На снегу до сих пор лежит стекло.

Кухонное окно было разбито накануне вечером, и стекла еще блестели на снегу снаружи. Она на мгновение задержала взгляд на разбитом окне.

– Помоги мне, – прошептала она. – Обуйся. Принеси веник.

Он натянул сапоги поверх пижамы и сбросил одеяло на кухонный пол. Они поработали в лихорадочной тишине совком и метлой, собирая осколки из снега в коробку из-под обуви из чулана. Когда они закончили, манжеты его пижамы и запястья замерзли и вымокли. В дверях кухни мать вдруг повернулась к нему – он вздрогнул и инстинктивно вскинул руку, чтобы прикрыть лицо, но она всего лишь вложила коробку с битым стеклом и снегом в его руки. Картон размок.

– Спрячь это, – велела она тоном, не терпящим возражений, как он уже усвоил, – и принеси мяч.

– Какой мяч? – Он был слишком озадачен, чтобы плакать.

– Любой, Саймон. Постой-ка…

Мать зашла в кладовку и вынесла три бутылки виски, одна из которых была почти пуста. Она бережно сложила их на снег поверх битого стекла и сказала:

– Живо, живо!

Саймон отнес коробку в дровяной сарай и положил под опрокинутое трухлявое кресло. На полу лежал старый сдутый баскетбольный мяч. Когда он принес его, мать, плача, разговаривая сама с собой, пыталась второпях прилепить пластырем картонку к окну, стоя на кухонном стуле, который принадлежал Лилии еще вчера вечером. Он пошел наверх и тихо оделся с ощущением огромной официальности. Он натянул брюки, которые надевал только по особым случаям, свитер, пропахший пылью, и свои парадные туфли. Он причесался без напоминания, хотя еще не доставал до зеркала, чтобы видеть свою шевелюру. Вскоре прибыла полиция, наводнив кухню синими униформами; они нанесли в дом грязного снегу и рассеялись по лужайке, чтобы ее фотографировать, но не под окном, явно разбитым за день-два до этого. Саймон, объясняла мать сквозь слезы и истерику, играл баскетбольным мячом в доме. Мяч утопал в снегу. Она говорила им, что давно уже убрала осколки, что кто-то должен прийти и вставить новое стекло. Они безразлично кивали. Фотографировали участок по ту сторону, ближе к подъездной дороге, правее. Идеальный кадр: следы босых детских ножек из дома, отчетливо видные на снегу, через несколько шагов встречаются с отпечатками мужских зимних ботинок. Именно здесь лежит синий вязаный кролик, заиндевелый от мороза. Здесь же вмятина в снегу, где он оторвал ее от земли. Следы ботинок удаляются в лес и за рамками кадра совпадают с отпечатками покрышек на дороге.

Кролик ненадолго стал местной достопримечательностью; несколько региональных газет опубликовали фотографии кролика, уставившегося в небо. Саймон забрал его в тот полдень, когда фотографы закончили съемки. Он ненадолго усадил кролика в ванну и сам уселся на край смотреть, как из него просачивается наружу и собирается лужица синеватой воды. Потом он положил его в сушилку, а сам уселся на перевернутый ящик из-под молока наблюдать, как кролик кувыркается в барабане. Из сушилки он вышел горячим, но все еще влажным, поэтому Саймон положил его обратно и до головокружения смотрел, как тот вертится, размазанный в одно пятно. И ему пришлось отвести взгляд. Его мама непрерывно рыдала на кухне, разговаривая о Лилии и ее отце: она же знала, что он собирался сделать нечто подобное, именно поэтому она добилась судебного запрета на встречи с ребенком. Повсюду слонялись полицейские. Некоторые из них захотели поговорить с ним. Он отвечал на вопросы вежливым монотонным голосом, главным образом привирая, и когда они закончили, забрал кролика наверх, в свою комнату, и усадил на сложенное полотенце на углу кровати. Он так и не просох, но Саймону не хотелось оставаться внизу.

Мама пришла к нему вечером, когда почти все ушли. На кухне оставались социальный работник и полисмен, прилаживающий какое-то приспособление к телефону, а у дороги стояла машина с двумя полицейскими. Саймон старался не смотреть ей в глаза.

– Спасибо, что помог со стеклами, – сказала она.

А тем временем в номере мотеля в трех сотнях миль к югу отец Лилии стриг ей волосы. Поначалу на ее руках были марлевые повязки, наличие которых сразу же вызывало недоумение; она сидела на стуле в ванной и смотрела, как мимо лица темные локоны опадают на повязки, на пол, на ноги, по мере того, как отец ходил вокруг нее с ножницами.

– Теперь не шевелись, – сказал он ласково, хотя она и так сидела неподвижно.

Лилия не ответила, но поморщила нос от запаха осветлителя. Он жег кожу гораздо сильнее, чем она представляла. Лилия вздрогнула и попыталась отвлечься от запаха и пощипывания, пока он стоял рядом и вел непрерывный убаюкивающий монолог:

– А рассказывал ли я тебе, ласточка, о тех временах, когда я служил магом-волшебником в Вегасе? Было там такое местечко под названием «Ле Карнивале», одно из самых больших и старых казино, и…

А Лилия ничего не говорила, но он и не ожидал от нее отклика. Она так и не запомнила, почему они вообще уехали, зато помнила, что в первый год странствий она мало разговаривала. Она пребывала в полной неопределенности, и ее воспоминания тускнели на солнце, и странность этой стремительной новой жизни делала ее робкой. Он вел машину на юг. Он разговаривал с ней, независимо от того, отвечала она или нет, и именно его голос имел постепенное успокаивающее воздействие. Он мог рассказывать о разновидностях камня, о мрачных картинах Гойи или о чудесной винтовой лестнице на картине Рембрандта «Философ в раздумье», о генетике: о характерных сигнатурах персистентных генов, непрерывно реплицирующихся на протяжении ослабляющихся поколений. Когда она затихала и унывала, что частенько случалось поначалу, он предпочитал выручать ее с помощью фактов: «А ты знаешь, что мой любимый композитор оглох на пике своей известности?», «А я рассказывал тебе о лунах Юпитера? Одна из них покрыта льдом…». Поначалу она не очень хорошо его знала, но ее до глубины души умиротворял его голос. В ту ночь, двадцать часов спустя после того, как он оторвал ее от снега, он рассказывал ей про арочный мост в саду у Моне, как он видоизменяется на протяжении творческого пути художника от резкой четкости до почти абстрактной расплывчатости.

– Подумать только, – говорил он. – Предмет меняется вместе с воспоминаниями. – Он протер ее воспаленную голову полотенцем. – Et voilà![4] – сказал он. – Приготовься, моя ласточка, это будет неожиданностью… – И он приподнял Лилию к туалетному зеркалу в мотеле.

Эффект был ошеломительный. Она запомнила этот момент, когда, впервые поглядевшись в зеркало, не узнала себя. Угловатый ребенок со взъерошенными волосами пялился на нее из зеркала. И вдруг она испытала неизъяснимое чувство безопасности. Не только безопасности, но и восторга. Впервые она почувствовала, как в ее груди поселилось истинное счастье, словно распахнулись настежь ворота.

– Нравится?

Она улыбнулась.

– Рад, что ты одобряешь. Теперь нужно обзавестись новым именем, – сказал он.

Первое вымышленное имя было Габриэль, потому что с короткой стрижкой она стала похожа на мальчика, и он решил, что немного двусмысленности не помешает. Вместе с тем имя не казалось таким уж вымышленным. Имя Габриэль ощущалось таким же подлинным, как Лилия, и не менее подлинным, чем вереница фантомных имен, которые последовали за этим. После Габриэль она стала Анной, Мишель, Лаурой, Мелиссой, а по весне – Руфью. Если оглядеться назад, все ее детство прошло под вымышленными именами, а воспоминания о нем стерлись. Чем больше времени проходило, тем труднее было сказать, что было наяву, а что нет. На ее руках были шрамы, объяснения которым она не находила.

7

– О чем была книга? – спросил Илай сонным голосом. – О какой горячке речь?

Они лежали под простынями, запятнанными гранатовым соком, осколки голубой тарелки валялись где-то у изножья кровати, и он опять извинялся за то, что вышвырнул книгу из окна. Теперь, когда она сгинула, он ею заинтересовался.

 

– О воспоминаниях, – ответила Лилия вялым голосом. – О том, как они тускнеют, если долго на них пялиться. – Через некоторое время он принялся выпытывать у нее новые подробности, но она уснула, посапывая у его плеча.

Достучаться до нее было так же трудно, как полюбить человека, с которым редко встречаешься в одном и том же помещении. Но в абстрактном смысле она была само совершенство. Илай вынужден был признать, что вскоре после ее переезда к нему она заинтересовалась его научной тематикой не меньше, чем он сам. Жизнь Илая протекала в русле его исследований; он не мог представить себя в отрыве от своей работы. Он хотел узнать о своей теме как можно больше. Он думал о ней в любое время суток. А Лилия окунулась в нее с головой, закружилась с ней в вихре танца, воспылала к ней страстью. Ей была доступна поэзия многообразия, отчужденности, непримиримых географических понятий: в одном из языков майя имеется девять различных слов, обозначающих синий цвет. (Он давно знал об этом, но именно она заставила его задуматься, как же выглядели эти непереводимые оттенки синего.) В языке древней Калифорнии винту нет слов «право» и «лево»: носители языка разграничивают «приречье» и «предгорье» с тех пор, когда считалось данностью, что люди проводят жизнь, рожают детей и умирают в местности, где появлялись на свет они и их прапрадеды. Такой язык распался бы у моря или вдали от реки и горного хребта; стоит пересечь границу, и точки отсчета исчезнут, не будет слов для описания ландшафта, по которому мы передвигаемся, – вот какую непостижимую цену придется платить за расставание с родиной. Или возьмем австралийский язык гуугу йимитир, который отличается пристрастием к точной ориентации на местности: например, нельзя сказать: «Лилия стоит по левую руку от меня», а нужно сказать: «Лилия стоит к западу от меня». В языке нет переменных величин, а только север, юг, восток, запад. Если вы ничего не знаете, кроме этого языка, смогли бы вы мыслить категориями относительности, изменчивости, неопределенности, неустойчивости, иллюзорности, а не явственности – миражей, оттенков серого? Она погружалась в чтение его книг и выныривала с вопросами, а порой он читал ей вслух свои заметки: «Я вижу сны на языке чамикуро, – сказала последняя носительница этого языка репортеру „Нью-Йорк таймс“ в деревне из соломенных хижин в перуанских джунглях в последний год двадцатого века, – но я не могу никому пересказать свои сны. Некоторые вещи невозможно выразить по-испански. До чего же тоскливо остаться последней».

Он оторвал взгляд от тетради и увидел, что в ее глазах стояли слезы. Если сны последнего носителя чамикуро не переживут переноса в другой язык, тогда что еще утеряно? Что еще, поддающееся выражению на этом языке, не может быть высказано на другом? Каждые десять дней, в среднем, исчезает один язык. Умирают последние носители, слова становятся достоянием памяти, лингвисты изо всех сил сберегают остатки. Каждый язык в конце концов доживает до последнего носителя; единственного, кто владеет языком, на котором некогда говорили тысячи или миллионы. Она блуждает в море испанского, китайского или английского, возможно, ее обожают многие и все же ей беспросветно одиноко, она бегло, но скрепя сердце говорит на языке своих внуков, но не может пересказать свои сны. Сколько утрат способен вместить один человек? Его последние слова объемлют целые цивилизации.

В языке племени хопи нет различия между прошлым, настоящим и будущим временем. Разграничений между ними не существует.

– Как это отражается на времени? – спросил он как-то вечером, слегка захмелев от красного вина. Они уже захлопнули свои книги в тот вечер.

Пальцы Илая бегали по ее ключице, нащупывая ямочку под горлом. Наступил октябрь. До ее исчезновения оставалась одна неделя.

– Нет, – сказала она тихо, – как это отражается на свободе воли?

Поглощенный лобызанием ее шеи, он не сразу уловил смысл сказанного. Но он не мог уснуть в ту ночь. И когда спустя несколько часов до него дошел смысл ее слов, он выскочил из постели и долго сидел в темной гостиной, стряхнув с себя сон, прислушиваясь к ее дыханию в смежной комнате.

Как это отражается на свободе воли? Ты исчезла. Ты исчезаешь. Ты исчезнешь. Если найдется язык, в котором эти три предложения звучат одинаково, тогда как мы можем утверждать, что они отличаются?

Вечером в день исчезновения Лилии Илай просидел несколько часов за столом, пытаясь сначала читать, затем уставился на экран компьютера, потом разглядывал свои руки. Я сдаюсь. Она либо не расслышала это послание, либо расслышала, но все равно не вернулась. Он прилепил белую салфетку с внутренней стороны единственного окна с видом на улицу в спальне. Он был готов на что угодно. Салфетка отдаленно напоминала флаг. Когда охотники за всехсвятскими угощениями удалились, он вернулся за свой стол, и часы пролетели незаметно. Пять утра: холодный серый свет. К исходу ночи жилище показалось иллюзией. Она была здесь мгновение назад, в постели, в душе; ее полотенце на полу ванной еще влажное; это не может происходить наяву. Он уснул на рассвете, положив голову на руки, прислушиваясь, не зазвучат ли ее шаги, и спал в таком же положении на следующую ночь. Прошло два дня, прежде чем он заставил себя хотя бы взглянуть на постель. Скомканное одеяло все еще хранило отпечаток ее фигуры.

Через день после ее исчезновения он купил карту континента. Он запомнил все места, о которых она рассказывала, и обвел в красный кружок города, через которые она проезжала, высматривая закономерности и прогнозируя очередной город в последовательности. Если это вообще возможно, он ее найдет. Он внушал себе, что если долго смотреть на карту, то можно угадать, куда она отправилась.

8

Отец Лилии купил карту на круглосуточной бензоколонке по пути сквозь тьму к дому бывшей жены за несколько часов до похищения дочери. Когда Лилии было семь лет, она водила пальчиком по чернильным хребтам Скалистых гор и любовалась сетками шоссейных дорог в континентальных Соединенных Штатах. Когда Лилии исполнилось восемь, он научил ее читать карту, и к девяти она стала штурманом. Когда он объяснил ей, что и как обозначается (север, граница, шоссе, город), она спросила, откуда они отправились в путь, но отец покачал головой и сказал:

– Это не имеет значения, детка, жить нужно настоящим.

Чтение карты доставляло ей огромное удовольствие; по ее разумению, каждый город жил своей, неповторимой жизнью. Пока он сидел за рулем, она любила, зажмурив глаза, тыкать пальцем в точку на карте, затем открывать глаза и передвигать палец к ближайшему топониму, и придумывать, какое будущее ее там ожидает.

– Нам нужно отправиться в Лафой, купить дом, записаться в библиотеку, завести кошку с собакой и открыть ресторан…

– Какой ресторан?

– В котором подают мороженое.

– Но тогда нам придется остаться в Лафое, – сказал отец. – У нас будет дом.

– Я не хочу оставаться.

В самом деле, она не хотела и уже целый год оставляла записки на эту тему в гостиничных Библиях. Лилия использовала гостиничные Библии вместо досок объявлений, оставляя весточки путешественникам, которые ехали следом за ними. Когда Лилии минуло девять, они с отцом жили вместе, в одной связке, занимая обычно один номер в мотеле или ночуя в одной маленькой машине, и сообщения в мотельных Библиях были, пожалуй, ее единственным секретом. Она строчила их украдкой, пока отец принимал душ, получая удовольствие от задумки, которую он не одобрил бы. Малая толика личного пространства, полученного благодаря собственной тайне, приближалась к обладанию личной комнатой.

– В таком случае придумай новый план, детка.

– Давай проедем через Лафой, сходим в библиотеку, останемся в мотеле, а потом сходим в ресторан поесть мороженого и снова уедем.

– Этот план мне нравится больше, – сказал отец.

Легче всего им жилось летом, когда не приходилось выдумывать, почему Лилия не ходит в школу, и в парках можно было поиграть со множеством детей. Они месяцами жили в палаточных городках, когда погода была теплая; неделю на одном месте, неделю в другом. Ей нравились кемпинги, хотя в палатке трудно было уснуть. Иногда дождь барабанил по палаточному верху, что делало ночь таинственной и полной скрытых шумов. Она слушала звуки шагов или отдаленный шум поезда; достаточно тихо полежать, и услышишь, как ночные товарные поезда везут грузы из прерий к морю. Они ходили в походы по национальным паркам и на концерты под открытым небом в маленьких городах. Можно сказать, отец любил музыку любых направлений; он выискивал концерты и летние музыкальные фестивали и ехал до них много миль; на концертах они садились вместе на траву с бутылками лимонада. Когда начиналась музыка, он прикрывал глаза, и, казалось, мысли уносили его очень далеко.

Зимой приходилось труднее. Во время учебного года они предпочитали южные штаты, потому что отец не любил холодную погоду, а Лилии нравились пустыни и пальмы, но выдумывать объяснения было тяжелее. Порой, когда ей надоедало врать, что она получает образование на дому, она оставалась в номере до трех часов дня, читая книги, принесенные отцом из книжного, или решая задачки по математике, которые он придумывал для нее. По вечерам они смотрели кино, ходили в торговый центр лакомиться мороженым, в музей, при наличии такового, в парк, если было тепло. Отец настоял, чтобы она научилась плавать, и с этой целью они почти на пять месяцев остановились в городке близ Альбукерка, пока она проходила полный внешкольный курс плавания в местном бассейне. Непривычно было так надолго задержаться на одном месте; к тому времени, когда Лилия научилась нырять с высокого трамплина и плавать по дорожкам, она стала раздражительной и беспокойной, плохо спала по ночам. На следующий день после первого соревнования по плаванию отец предложил отправиться дальше, и она обрадовалась возвращению в машину и новым странствиям.

Отец избегал долгих простоев даже после первого напряженного года, когда их поимка казалась неизбежной. Он разбирался в бесконечных разъездах и хотел показать ей все, что знал. Он родился в семье американских дипломатов в Колумбии, пошел в начальную школу в Бангкоке, окончил в Австралии, потом переехал в Соединенные Штаты. Последующие несколько лет он посвятил получению ученых степеней в случайных университетах, будучи слишком непоседливым, чтобы обосноваться в каком-то одном из них. Засим он проработал несколько месяцев внештатным преподавателем иностранных языков до тех пор, пока его академической карьере не положило конец досадное происшествие с выпускницей, которая выглядела намного старше своих семнадцати лет. Он немного поработал экспедитором грузов, по ночам самостоятельно учился программированию, отбывал шестимесячный срок в тюрьме нестрогого режима за соучастие в сложной схеме по изготовлению контрафактной продукции, о чем предпочитал особо не распространяться, за исключением того, что она себя не оправдала. Некоторое время проработал барменом в отеле в Лас-Вегасе, женился на матери Лилии и развелся с ней, когда Лилии было три года. Он говорил Лилии, что ее мать невыносимая женщина, не уточняя, в чем именно заключалась ее невыносимость. Зато показал шрамик под левой скулой, оставшийся после того, как мать Лилии швырнула в его голову телефон. За четыре года, прошедших между запущенным телефоном и ночью, когда он появился на лужайке под окном спальни Лилии, он сколотил небольшое состояние на фондовой бирже.

Поначалу отец гнал машину без остановки, потому что нужно было побыстрее сматываться, хотя впоследствии Лилии казалось, что вполне можно было сделать остановку; прервать бесконечную гонку по прошествии достаточного времени, может, обосноваться в каком-нибудь безымянном городишке, когда ей минуло десять или одиннадцать, подальше от отправной точки; изменить ее имя в последний раз, устроить в начальную школу по поддельной метрике, зажить спокойной, почти обыденной жизнью. (И временами Лилия почти видела сценки из этой другой жизни, словно разыгрывающиеся за занавеской – мутные, но разборчивые: первые спокойные годы в начальной школе и забвение, поцелуи с мальчиками в машинах на смотровых площадках, веранда с цветами, высаженными на спины черным пластмассовым лебедям, отец, преобразившийся наконец в чудаковатого, но любящего дедушку, курящего трубку на ступеньках и дающего свою газонокосилку взаймы соседям, а потрясения раннего возраста так отдалились, что ей кажется, будто они ей и вовсе приснились. «Моя мама умерла, когда я появилась на свет», – мысленно говорит она будущему сочувствующему супругу тихим августовским вечером и настолько верит в сказанное, что оно уже не кажется ей выдумкой, и пролетающий самолет оставляет в небе след, подсвеченный закатом.)

 

Но они не останавливались. Отец опасался, как он рассказывал ей позже, что если они двое задержатся где-то надолго, особенно на первых порах, то она начнет задумываться о странностях своего воспитания, об отсутствующих членах семьи, о событиях, которые происходили, а может, не происходили перед ее похищением. Порой они ехали неделями напролет; распевали песни в машине, мчащейся по шоссейной бесконечности, заводили приятельские отношения с официантками из кафе в маленьких городах, спрягали итальянские глаголы в номерах мотелей от Калифорнии до Вермонта, потом испанские – на обратном пути. Отец сожалел, что не может отдать ее в школу, и, чтобы восполнить пробел, обучал ее всем языкам, какие знал. В бардачке они хранили помятую карточку с молитвой святой Бригитте Ирландской, покровительнице всех беглецов. Отец Лилии не был набожен, но говорил, что карточка с молитвой не помешает.

Жизнь на грани провала была непредсказуема и хаотична, но, как ни странно, Лилия сохраняла при этом удивительное спокойствие. Ничто не могло ее всполошить. Она отличалась прирожденным бесстрашием, несмотря на опасные ситуации: когда в Цинциннати полиция ломилась в дверь гостиничного номера, она улизнула, протиснувшись сквозь туалетное оконце, и спрыгнула на мокрую траву, затем продиралась через темную живую изгородь и пустилась наутек, пока отец, не находя себе места, ждал ее на парковке близ бензоколонки в полуквартале. И оставалась невозмутимой всю ночь. Отец спросил, не страшно ли ей, на что Лилия ответила, что в ее возрасте не пристало бояться. Она знала, что такое взрослеть: ей было десять с половиной. Правда, в ее голосе слышались нотки напряжения, когда она спросила, далеко ли полиция, но справедливости ради нужно сказать, что часа через два она уснула. Ее отец в ту ночь перенервничал и переволновался, вел машину быстро, но не превышая скорости, поглядывал то в зеркало заднего вида, нет ли сполохов мигалок, то на нее, испытывая чувство беспричинной вины, пытаясь побыстрее укатить подальше и позаботиться о ней. Спустя несколько часов после бегства из Цинциннати он что-то сказал ей, но она не ответила, и в отсветах проезжающих автомобилей увидел, что она крепко спит. Готовясь провести за рулем всю ночь, он поймал по радио классическую музыку – Шопена, потом Мендельсона – колыбельные, понизил звук и принялся гудеть себе под нос.

4И вуаля (фр.).
Рейтинг@Mail.ru