В таком состоянии провел он целых два года.
К этому ужасному времени в жизни сестер Бронте относится первая их серьезная попытка выступить на поприще литературы. Потребность творчества лежала в их натуре. При своей скромности, не смея верить своему таланту, они писали, потому что это доставляло им величайшее наслаждение в жизни, и всегда страдали даже физически, не имея возможности удовлетворять этой потребности.
Сестры Шарлотта, Эмили и Энн сначала издали книжку своих стихов под мужскими псевдонимами Каррер, Эллис и Эктон Белл. Книжка не имела успеха, был замечен только талант Эллиса Белла. Но сестры, менее чем за год, написали каждая по большому роману (Шарлотта – «Учитель», Эмили – «Грозовой Перевал», Энн – «Агнес Грей») и отослали издателям. Издатели долго не отвечали, но наконец одна издательская фирма согласилась напечатать произведения Эллиса и Эктона Белл, правда, на очень невыгодных для них условиях, но совершенно отказалась печатать роман «Учитель».
Отказ этот застал Шарлотту в Манчестере, куда она приехала с отцом для операции – удаления катаракты. Получив известие, она в тот же день начала новый роман, наделавший впоследствии столько шуму – «Джейн Эйр». Роман «Джейн Эйр» вышел в свет в октябре 1847 года. Пресса сделала весьма мало для его успеха: издатели журналов не решались помещать похвальные отзывы о неизвестном произведении совершенно неизвестного автора. Публика оказалась и искреннее, и смелее их, и роман стал раскупаться нарасхват прежде, чем появились первые рецензии.
В декабре того же 1847 года вышли из печати и романы Эмили и Энн: «Грозовой Перевал» и «Агнес Грей».
Роман Эмили Бронте при появлении своем возмутил весьма многих читателей яркостью красок в изображении порочных и исключительных характеров; другие же, напротив того, несмотря на выведенные в нем образы ужасных преступников, были увлечены и захвачены замечательным талантом автора.
Местом действия является ферма, носящая название «Грозовой Перевал». До сих пор еще жители Хауорта указывают дом, стоящий на вершине Хауортской горы и послуживший прототипом этой фермы. Этот дом сохранял еще некоторые следы бывшего когда-то великолепия в виде вырезанной над дверями надписи: «Н. К. 1659», напоминающей подобную же надпись в романе: «Гэртон Эрншо. 1500».
«Осмотрев как бы по обязанности это место, – говорит биограф Эмили, мисс Робинзон, – уходишь оттуда, еще более убедившись в том, что в то время как каждая личность и каждая местность в романах Шарлотты могут быть, несомненно, указаны, одно только воображение Эмили и ее способность обобщения ответственны за характер ее творений».
«Грозовой Перевал» – роман, заключающий в себе материал на десять романов. Так, атмосферу его создает замечательная и чуть ли не лучшая фигура во всем романе. Это Джозеф – величайший в мире лицемер и негодяй, прикрывающийся личиной святости, – неизменный спутник Хитклифа и мучитель всех окружающих. Нам не пришлось бы говорить о нем, так как прямой, деятельной роли в рассказе он не играет, но его фальшивый голос и лицемерные восклицания звучат во всем романе, как какой-то однообразный и неизменный аккомпанемент, внушая в одно и то же время и ужас, и отвращение.
Первый и единственный роман Эмили Бронте представляет собой замечательное произведение, отражая в себе вполне выработанное и законченное мировоззрение автора.
Хитклиф, этот величайший преступник и злодей, поселяя ужас в душе читателя, однако же, не пробуждает в нем равносильного чувства негодования и возмущения. Все возмущение и негодование, на какое только способен читатель, всецело достаются на долю Джозефа, ханжи и лицемера, не совершающего никаких преступных деяний.
Хитклиф – покинутое родителями дитя, выросшее в неблагоприятной обстановке: он жертва наследственности и воспитания. Но он, натура сильная и крупная, представлял собой в равной степени возможность и великого зла, и великого добра; унаследованные свойства, среда и обстоятельства жизни повернули его в сторону зла, но читатель чувствует заложенные в нем зачатки добра и скорбит за него душой. Хитклиф умер, искупив свои злодеяния долгой душевной мукой, имевшей источником своим его единственное высокое и действительно бескорыстное чувство; умер, предчувствуя неудачу и гибель всех своих планов.
«Я бродил вокруг могил, под приветливым шатром звездного неба, смотрел, как ночные мотыльки порхают среди вереска и колокольчиков, слушал, как тихо вздыхает ветер в траве, – и недоумевал, как мог кому-то привидеться беспокойный сон тех, кто спит и навсегда упокоен в этой мирной земле». Этими словами над могилой Хитклифа Эмили заканчивает свой роман.
Роман этот при появлении своем, как мы уже говорили, не нашел себе правильной оценки в критике. Только спустя три года в «Palladium» появился серьезный и сочувственный отзыв о нем. Это почти шекспировское развитие всепоглощающей страсти казалось каким-то уродливым, болезненным явлением, как бы указывавшим даже на извращенность натуры самого автора. Талант Эмили был чересчур оригинален, чересчур самобытен для того, чтобы найти себе немедленную оценку.
«Грозовой Перевал» был написан в очень тяжелое время ее жизни, когда она изо дня в день наблюдала за постепенной гибелью Бренуэлла, служившего ей явным оригиналом, у которого заимствовала она многие черты и даже целые речи, вложенные в уста Хитклифа. Она наблюдала за ним с всепрощающей любовью и неизменной привязанностью.
«Последние три недели были мрачным временем в нашем доме, – пишет Шарлотта 9 октября 1848 года. – Здоровье Бренуэлла слабело в течение всего лета; однако ни доктора, ни сам он не думали, что конец был так близок. Только один день не вставал он с постели и еще за два дня до смерти был в деревне. Он умер после двадцатиминутной агонии в воскресенье утром, 24 сентября»… «Папа сначала был сильно потрясен, но, в общем, перенес это довольно хорошо. Эмили и Энн чувствуют себя недурно, хотя Энн, по обыкновению, недомогает, а Эмили в настоящую минуту простудилась и кашляет». Казалось, труднее всего перенесла это событие Шарлотта. Она заболела желчной горячкой и целую неделю пролежала в постели, но потом, несмотря на предсказание доктора, что выздоровление будет идти очень медленно, стала поправляться довольно быстро.
«Кажется, я теперь совсем уже оправилась от моей недавней болезни, – пишет она 29 октября того же года. – Теперь меня гораздо более беспокоит здоровье моей сестры, чем мое собственное. Простуда и кашель Эмили очень упорны. Я боюсь, что она чувствует боль в груди, и по временам замечаю у нее одышку после каждого усиленного движения. Она стала очень худа и бледна. Замкнутость ее натуры является для меня источником большого беспокойства. Бесполезно расспрашивать ее: не получаешь никакого ответа. Еще того более бесполезно предлагать ей какие бы то ни было лекарства: она никогда не соглашается на них. Не могу я также не видеть и большой хрупкости организма Энн».
«Великая перемена приближалась», – пишет она в своей биографической заметке о своих сестрах.
«Горе наступало в такой форме, когда ждешь его с ужасом и оглядываешься на него с отчаянием. В самый разгар дневной страды работники изнемогли под тяжестью своего труда. Сестра моя Эмили не выдержала первая… Никогда во всю свою жизнь не медлила она ни с каким выпадавшим на ее долю делом, и не замедлила и теперь. Она погибла быстро. Она поторопилась покинуть нас… День за днем, видя, каким отпором встречала она свои страдания, я смотрела на нее с мучительным удивлением и любовью. Я не видала ничего подобного; но, по правде сказать, я никогда и нигде не видала никого, подобного ей. Силой превосходя мужчину и простотой младенца, натура ее являлась чем-то исключительным. Всего ужаснее было то, что, полная сострадания к другим, она была безжалостна к себе: дух ее не имел милосердия к телу, – от дрожащих рук, от обессилевших ног, от потухавших глаз требовалась та же служба, которую несли они и в здоровом состоянии. Быть тут и видеть это, и не сметь выразить протеста – была мука, которой нельзя описать никакими словами».
После смерти Бренуэлла Эмили всего только один раз вышла из дому – в следующее же воскресенье в церковь. Она не жаловалась ни на что, не позволяла себя расспрашивать, отвергала всякую заботу о себе и помощь. «Грозовой Перевал» и Бренуэлл были в последнее время два исключительных, тесно связанных между собой интереса ее жизни. «Грозовой Перевал» был написан, вышел в свет и не нашел себе оценки. Но Эмили была слишком горда, чтобы выказать огорчение или смутиться последовавшими нападками на ее собственную нравственную личность; может быть, она и не ждала ничего другого: в мире поражение терпит добро, а зло торжествует победу.
Но в бумагах ее не нашли никакого признака начала новой работы. В жизни Бренуэлла великий первородный грех тоже одержал победу над великими, заложенными в душе его задатками добра. Он умер, и Эмили, ухаживавшая за ним с таким неизменным терпением и любовью, разлучилась с ним навсегда. Но Эмили никогда не умела переносить разлуки. Обладая гораздо большей физической силой, чем сестры, и, по-видимому, даже гораздо более крепким здоровьем, она быстро хирела под гнетом душевного страдания, причиняемого ей разлукой с домом и близкими людьми. И теперь ослабевший от бессонных ночей и нравственных потрясений организм ее не в силах был бороться с болезнью, и она умерла от скоротечной чахотки 19 декабря 1848 года, 29 лет от роду. До самого дня своей смерти она не отказалась ни от одного из своих обычных домашних дел, тем более что Шарлотта только что встала после болезни, а Энн и мистер Бронте чувствовали себя хуже обыкновения.
Эмили ни за что не соглашалась прибегнуть к совету доктора, а когда он был приглашен и явился в дом без ее ведома, она отказалась переговорить с «отравителем». Она по-прежнему каждый день собственноручно кормила своих собак, но раз, 14 декабря, выйдя к ним в коридор с передником, полным хлеба и мяса, она чуть не упала от слабости, и только сестры, незаметно следовавшие за ней, поддержали ее. Оправившись немного, она со слабой улыбкой в последний раз накормила маленькую курчавую собачонку Флосс и своего верного бульдога Кипера. На следующий день ей стало настолько хуже, что она не узнала даже своего любимого вереска, веточку которого Шарлотта с величайшим трудом разыскала для нее на обнаженных болотах. Тем не менее, едва держась на ногах от слабости, она вставала утром в обычное время, сама одевалась и принималась за свои обычные домашние занятия. 19 декабря она по обыкновению встала и села у камина расчесывать свои волосы, но уронила гребень в огонь и уже не в силах была достать его, пока не вошла в комнату служанка. Одевшись, она спустилась вниз в общую комнату и взялась за свое шитье. Около полудня, когда дыхание ее стало так коротко, что она почти не могла говорить, она сказала сестрам: «Ну, теперь вы можете послать за доктором, если хотите!» В два часа она умерла, сидя в той же комнате на диване.
Когда через несколько дней гроб ее выносили из дому, ее бульдог Кипер пошел за ним впереди всех, неподвижно просидел в церкви во все время службы и по возвращении домой лег у дверей ее комнаты и выл в течение нескольких дней. Говорят, что и потом он всегда проводил ночь у порога этой комнаты и утром, обнюхав дверь, начинал день протяжным воем.
«Все мы теперь очень спокойны, – пишет Шарлотта через три дня после ее смерти. – Да и почему бы не быть нам спокойными? Нам не приходится уже больше с тоской и мукой смотреть на ее страдания; картина ее мучений и смерти миновала, миновал также и день похорон. Мы чувствуем, что она успокоилась от тревог. Нет больше нужды дрожать за нее при сильных морозах или холодных ветрах: Эмили больше не чувствует их».
«Сестра моя по природе была нелюдима, – пишет Шарлотта в своей биографической записке, – обстоятельства только благоприятствовали развитию в ней склонности к замкнутости: за исключением посещения церкви и прогулок в горах, она никогда почти не переступала порога своего дома. Хотя она и относилась доброжелательно к окрестным жителям, но никогда не искала случая сходиться с ними, да, за небольшими исключением, почти и не сходилась. А между тем она знала их: знала их обычаи, их язык, их семейные истории – она с интересом могла слушать и говорить о них с самыми точными подробностями; но с ними она редко обменивалась хотя бы одним словом. Следствием этого было то, что все сведения о них, накопившиеся в ее уме, чересчур исключительно сосредоточивались вокруг тех трагических и ужасных черт, которые иногда поневоле запечатлеваются в памяти людей, прислушивающихся к сокровенной истории каждой местности. Воображение ее, таким образом, было даром скорее мрачным, чем светлым, более могучим, чем игривым. Но если бы она осталась жить, ум ее сам собой возмужал бы, как могучее дерево, высокое, прямое и развесистое, и его позднейшие плоды достигли бы более мягкой зрелости и более солнечной окраски, но на этот ум могли действовать только время и опыт, – влиянию же других умов он оставался недоступен».
Ольга Петерсон (Из книги «Семейство Бронте», 1895)
Год 1801. – Только что я вернулся от своего хозяина. Он – единственный мой сосед, который может нарушить мое одиночество. Какое тут восхитительное место! Где еще в Англии найдешь уголок, столь далекий от светской суеты – настоящий рай для мизантропа! А мы с мистером Хитклифом – прекрасная пара, чтобы разделить между собой все прелести уединения. Чудесный человек! Он и представить себе не мог, что я сразу же почувствовал к нему симпатию. Ведь его черные глаза метнули в меня из-под темных бровей подозрительный взгляд, и рука решительно спряталась за отворот сюртука, когда я представился.
– Мистер Хитклиф? – спросил я.
Ответом мне был кивок.
– Позвольте представиться, я – мистер Локвуд, ваш новый жилец. Почел за честь поспешить к вам с визитом сразу по прибытии. Надеюсь, что не причинил вам неудобств своим настойчивым желанием поселиться в усадьбе «Скворцы». Вчера я услышал, что у вас были другие планы…
– Усадьба «Скворцы» – моя собственность, сэр, – прервал он меня, неодобрительно морщась. – Неудобств я бы не потерпел ни от кого, уж можете быть в этом уверены. Впрочем – заходите!
Свое «заходите» он произнес сквозь стиснутые зубы, как будто бы хотел сказать «Убирайтесь к черту!», а ворота, на которые он опирался, не отворились по его слову. Только особые обстоятельства заставили меня принять столь негостеприимное приглашение: меня крайне заинтересовал человек, еще менее расположенный к общению, чем я сам.
Увидев, что мой конь грудью пошел на ворота, он все же размотал закрывающую их цепь и пошел впереди меня по мощеной дорожке, небрежно бросив в пространство, когда мы оказались во дворе: «Джозеф, прими лошадь у мистера Локвуда. И вина принеси…»
«Видимо, слуга в доме только один, – подумалось мне в ответ на столь пространное приказание. – Не удивительно, что между каменными плитами двора растет трава, а живую изгородь явно стрижет только один садовник – скот».
Джозеф оказался пожилым, нет, я бы даже сказал, очень старым человеком, но здоровым и жилистым. «Господи, помоги!» – неодобрительно пробормотал он, принимая поводья и помогая мне спешиться. При этом он посмотрел мне в лицо с таким кислым видом, словно божья помощь нужна была старику, дабы переварить недавний обед, а не чтобы отвратить незваного гостя.
Жилище мистера Хитклифа носит название «Грозовой Перевал». «Грозовой» – словечко местное и как нельзя лучше передает капризы ненастной погоды, хозяйничающей на этих холмах. Сейчас здесь дышалось привольно, но по наклону чахлых елей, растущих у дома, и по тому, как тянулся к солнцу тощий терновник, словно нищий, выпрашивающий милостыню, можно было только догадываться, как сильно задувает временами из-за края утеса северный ветер. К счастью, архитектор учел здешние условия, утопив узкие окна в стену и защитив выступы углов мощной каменной кладкой.
Перед тем как переступить порог, я замешкался, восхитившись причудливо украшенным фасадом. Особенно пышно выглядел главный вход, над которым меж осыпающихся грифонов и нескромных амурчиков я увидел дату «1500» и имя «Гэртон Эрншо». В любом другом случае я бы не преминул выказать вежливый интерес и попросить своего угрюмого хозяина поделиться со мной краткой историей прежних владельцев, но нетерпеливая поза, в которой он замер у дверей, лучше всяких слов сказала мне, что либо я тотчас переступлю порог, либо должен буду немедленно покинуть сии негостеприимные владения и никогда не проникну в святая святых этого дома.
Поднявшись на одну ступеньку, мы сразу оказались в общей комнате, потому что в доме не было ни коридора, ни прихожей. Местные называют такую комнату залой. Обычно зала объединяет гостиную и кухню, но в Грозовом Перевале кухню, похоже, перенесли в заднюю часть дома. По крайней мере, до слуха моего донесся приглушенный расстоянием разговор и стук кухонной утвари. В огромном камине, находившемся в зале, не было никаких следов того, что здесь недавно жарили, варили или пекли; стены не украшали ни начищенные медные сковородки, ни отдраенные жестяные сита. Впрочем, в одном углу ярким светом сияли ряды огромных оловянных блюд, серебряных кувшинов и кружек, возвышавшихся в огромном дубовом буфете и дальше на полках по стене до самой крыши. Крыша открывала пытливому взору всю свою неприглядную изнанку, кроме тех мест, где стропила и балки несли на себе запас овсяных лепешек[3], а также связок говяжьих, бараньих и свиных окороков. Над камином были развешены давно не чищенные старые ружья и пара седельных пистолетов. Картину дополняли пестрые жестяные чайницы на каминной полке. Пол был выложен белыми ровными каменными плитами. На нем крепко стояли грубые стулья с высокими спинками, выкрашенные в зеленый цвет, а в тени притаилась пара темных тяжелых кресел. В нише под буфетом возлежала крупная сука пойнтера красно-пегого окраса с выводком повизгивающих щенят. Другие собаки притаились по углам и в укромных местах залы.
И дом, и мебель лучше всего подошли бы домовитому фермеру из северных графств – молодцу с упрямым лицом, в штанах до колен и с крепкими икрами, обтянутыми гетрами. Зайдите в любой дом в пяти-шести милях вокруг, и вы увидите такого местного жителя в кресле у круглого столика, украшенного пенной кружкой эля, если сподобитесь застать хозяина дома после обеда. Однако же облик мистера Хитклифа являл резкий контраст окружающим его предметам обихода. Скажем так, что по виду он – настоящий цыган, смуглый и темноликий, а по одежде и манерам – джентльмен, если можно назвать джентльменом иного сельского сквайра. Одет он небрежно, но не выглядит затрапезно, потому что одежда эта облегает осанистую и стройную фигуру. И еще одно бросается в глаза: он мрачен. Кое-кто мог бы заподозрить его в нелепой гордыне, свойственной выскочкам, но он не таков – я уверен в этом, потому что чувствую в нем родственную душу. Мне кажется, его сдержанность идет от нежелания показывать любые свои чувства, даже взаимную и разделенную привязанность. Он будет и любить, и ненавидеть тайно, он сочтет непростительной дерзостью открытое проявление этих чувств по отношению к себе. Нет, нет, здесь я должен остановиться. Слишком много своих черт я приписываю этому человеку. У мистера Хитклифа могут быть собственные резоны не подавать руки тем, кто слишком навязчиво желал бы с ним познакомиться. Мой же склад характера, я надеюсь, неповторим: не зря моя бедная матушка частенько говаривала, что никогда мне не создать уютного семейного очага. Не далее как этим летом я доказал, что она была права.
Я наслаждался месяцем прекрасной погоды на одном из морских курортов, где мне повстречалась необыкновенно привлекательная юная леди: в моих глазах она была просто богиней до тех пор, пока не обращала на меня внимания. «Любовь моя была нема», но если б глаза мои могли говорить, любой человек отнюдь не семи пядей во лбу понял бы, что я влюблен в милую девушку по уши. И вот наконец, когда она решила, что разгадала мои чувства и принялась бросать мне в ответ самые нежные взгляды, что же сделал ваш покорный слуга? Со стыдом признаюсь, что я спрятался в свою скорлупу, как улитка, становясь все холоднее и отдаляясь от предмета своих воздыханий все дальше до тех пор, пока бедняжка не усомнилась в том, правильно ли она поняла меня, и, сгорая со стыда от возможной ошибки, убедила свою мать немедленно покинуть курорт. Из-за такого странного охлаждения чувств я стяжал репутацию бессердечного и расчетливого человека, и только сам я мог судить, насколько она была мною не заслужена.
Я сел у очага с противоположной стороны от хозяина и попытался заполнить повисшее между нами молчание, приласкав мать собачьего семейства, которая по-волчьи подкрадывалась ко мне сзади. Собака щерилась и готова была впиться мне в ногу своими белыми зубами. На мою ласку она ответила долгим, низким ворчанием.
– Лучше б вы ее не трогали, – в унисон своей псине проворчал мистер Хитклиф, предотвратив ее более опасные действия крепким пинком. – Нечего ее портить. Это вам не комнатная собачка. – Он шагнул к боковой двери и вновь прокричал: «Джозеф!»
Джозеф пробормотал что-то невнятное из глубин погреба, но так и не явился на зов, заставив своего хозяина спуститься к нему. Я остался с глазу на глаз со злобной сукой и парой кудлатых свирепых овчарок, которые ревностно следили за любым моим движением. Мне совсем не хотелось испытать на себе остроту их клыков, поэтому я сидел тихо. Потом, на свою беду решив, что звери не поймут бессловесных насмешек, я принялся подмигивать грозной троице и страшно гримасничать. Одна из моих ужимок настолько взбесила мадам Пойнтершу, что она с яростью кинулась на меня, вознамерившись цапнуть за колено. Я отбросил негодницу и попытался защититься столом. От этих действий затаившаяся свора пришла в движение: полдюжины четвероногих дьяволов всех размеров и возрастов выскочили из своих укрытий и объединились против меня. Особенно привлекательными казались им мои пятки и полы сюртука. Защищаясь по мере сил кочергой от самых крупных противников, я принужден был громко воззвать к обитателям дома, чтобы восстановить мир.
Мистер Хитклиф и его слуга поднимались по лестнице из погреба с огорчительной неспешностью: ни на секунду не убыстрили они свои движения, несмотря на настоящее побоище, разыгравшееся у очага, сопровождавшееся визгом и прыжками своры. К счастью, спасение пришло из кухни. Ядреная бабенка с подоткнутым подолом, засученными рукавами и щеками, горящими от жара кухонного очага, смело ворвалась в самую гущу драки и, размахивая раскаленной сковородкой и ругаясь на чем свет стоит, чудесным образом успокоила разразившуюся бурю. Поле битвы осталось за отважной кухаркой, и только грудь ее вздымалась, подобно морю после шторма, когда наконец-то появился хозяин.
– Что, черт побери, здесь происходит? – вопросил он, сверля меня взглядом, который я с трудом мог выносить после столь негостеприимного приема.
– И вы еще, черт побери, спрашиваете?! – взорвался я. – Да в одержимых дьяволом евангельских свиньях[4] злонравия наверняка было меньше, чем в ваших чудовищах, сэр. С таким же успехом вы могли бросить своего гостя на растерзание тиграм.
– Не трогайте их, и они вас не тронут, – спокойно отвечал Хитклиф, восстанавливая порядок на столе и ставя передо мной бутылку вина. – Собаки должны охранять, на то они и собаки. Выпейте-ка лучше вина.
– Нет, благодарю вас.
– Не покусали вас?
– Если б покусали, я бы хорошенько проучил их. Пусть только сунутся… – Хитклиф неожиданно усмехнулся в ответ на мои слова.
– Да успокойтесь вы, мистер Локвуд, а то сейчас закипите. Подкрепитесь вином, я настаиваю. Гости в этом доме – такая редкость, что ни я, ни мои драгоценные собачки не знают, как их положено принимать. Ваше здоровье, сэр!
«И ваше!» – поклонился я в ответ, понимая, что было бы глупо продолжать дуться из-за недостойного поведения неразумных животных. Кроме того, мне не хотелось давать моему хозяину повод продолжать веселиться за мой счет, раз уж на него напал такой стих. Он, – видимо решив, что негоже обижать выгодного жильца, – заговорил полюбезнее и не так отрывисто, как раньше, перейдя к теме, которая, как он считал, меня заинтересует, и начал вполне здраво рассуждать о хороших и дурных сторонах места моего нынешнего уединения. Разговор он вел вполне разумно, и перед тем, как откланяться, я отважился упомянуть о моем возможном завтрашнем визите. По всему чувствовалось, что Хитклиф не в восторге от этой перспективы. Но я твердо решил: обязательно завтра приду. Удивительно, но по сравнению с этим мрачным типом я сам себе кажусь общительным и дружелюбным.