bannerbannerbanner
Прекрасное и истина

(Эмиль Шартье) Ален
Прекрасное и истина

Полная версия

Иными словами, перед нами опять противоречие. Его, вероятно, можно было бы выдать за очередную антиномию, которыми, как уже отмечалось, изобилуют высказывания Алена, но значительно проще они объясняются эссеистским характером анализируемых текстов, естественной подвижностью, а нередко и сиюминутностью суждений автора, что обусловлено, с одной стороны, контекстуальностью, с другой же – некоей случайностью, ситуативностью оценки (и высказывания – вспомним, как писались propos!), обусловленой конкретным моментом, а может, и уже отмечавшейся некоторой наивностью философа. Во всяком случае, именно последнее объяснение, на мой взгляд, лучше всего «извиняет» его за высказанную мысль о том, что, «…возможно, вся сила музыки Баха в ее внешней упорядоченности. Таковы ремесленники: эти самые свободные из людей меньше всех стремились стать таковыми»[294–295]. На мой взгляд, в подобном суждении проглядывает явное непонимание сути эстетических достоинств творчества Баха, тем более непонятное «на фоне» высокой оценки его музыки в целом.

Сомневаться, но быть уверенным – и свободным

А теперь настало время обратиться к тем вопросам, которые, безусловно, являлись наиболее важными для французского философа, поскольку именно к ним он постоянно возвращался и в первую очередь ответы на них придали неоспоримую оригинальность его мировоззренческой позиции. Таким образом, сказанное ранее в известном смысле выполняло функцию своеобразной «пропедевтики» по отношению к основной части настоящей работы.

Прежде всего, на мой взгляд, следует обратить внимание на ту роль, которую философ, оставаясь в рамках картезианской традиции, придавал сомнению. Во-первых, он совершенно обоснованно указывал на то, какую опасность для человека и человечества представляет его отсутствие: «там, где нет места сомнению, царят страсти, которые представляют собой воинствующее состояние духа»(46), «неизбежным и часто прямым следствием мысли, лишенной сомнения, выступает насилие, а к нему, как мы видим, склонно большинство сумасшедших»[255], – предупреждал он, в чем был совершенно прав.

À propos: однако, опять-таки противореча самому себе, он в то же время утверждал, что «…именно сомнениями объясняются исступление в вере и непримиримость суждений»[207] (диссонирующее «звучание» этого замечания заставляет даже предположить ошибку, допущенную при переводе). На самом же деле, напротив, и исступление в вере и непримиримость суждений являются прямым следствием отсутствия сомнений, что, собственно говоря, и вытекает из многих высказываний автора, в том числе и тех, что были приведены чуть выше.

Во-вторых, сам Ален был последовательным защитником этого подлинно философского подхода к рассмотрению любых проблем: «Именно благодаря сомнениям, нерешительности, отступлениям и новым наблюдениям мы даем жизнь идее. И, напротив, догматизм ее толкований приводит к тому, что она засыхает. Глубокий ум должен напоминать скорее чащу, чем гербарий»[106], – образно высказывался он, проявляя тем самым недоверие к порядку, по его мнению, как мы помним, несоместимому с бытием. Сомнение он трактовал как приводной ремень единственно приемлемой формы мышления: «Интеллектуальная свобода или мудрость – это сомнение. <…> Сомневаться – значит исследовать, разбирать и собирать идеи, как колесики сложного механизма, беспристрастно и спокойно, сопротивляясь желанию принимать все на веру»[107]. Поэтому интеллектуальный поиск просто невозможен без сомнений: «Видеть означает смотреть, а смотреть – это сомневаться»[282]. Более того, «…сомневающийся в том, что делает», – это и есть «исследующий»[283].

При этом (в-третьих) Ален различал сомнение, происходящее от слабости, неуверенности, несамостоятельности, и «сомнение силы», которое возникает «из наиболее твердой и решительной мысли»[273]. «Что значит сомневаться, не получив уверенности?»[185], – задавал он вопрос, имевший для него лишь риторический смысл. Таким образом, что очень важно, он отнюдь не абсолютизировал эту, по сути дела, негативную форму мышления, понимая безусловную ограниченность ее возможностей: «Сомнение – естественное состояние человека, приученного опираться на доказательство. Но с того момента, как мы теряем надежду получить какие-либо доказательства, сомнения превращаются в болезнь, и лекарство от нее только одно – клятва»[338].

À propos: в этом случае также можно было бы «поймать» Алена на некотором противоречии, поскольку в другом месте он писал: «…нужно дать клятву никогда ничем не клясться»[350]. Однако не будем цепляться к словам; если же «за разъяснениями» обратиться к приводившемуся уже высказыванию А. Моруа, то мы вспомним, что «клятва эта состоит из одного слова: надежда»[59]. И тогда, пожалуй, точка зрения философа станет более гибкой и более понятной.

Итак, сомнение в обязательном порядке должно присутствовать в арсенале философа, но всего лишь наряду с другими инструментами поиска истины: «…не следует поклоняться ни вере, ни сомнению; когда верх берет одно, нужно поддержать в себе другое. Фанатик предается вере, а скептик – сомнению; но ведь это – две половинки одного человека»[248]. Соглашаясь с этим выводом, стоило бы уточнить: не две половинки, а два полюса, которые диффузируют в одном человеке крайне редко.

Учитывая сказанное, следовало бы вернуться к данной много раньше оценке оптимизма Алена и внести в нее некоторые коррективы, поскольку совершенно очевидно, что сомневающийся, но при этом обладающий фундаментальной уверенностью человек – это фигура, существенно отличающаяся от просто (и тем более само-) уверенного оптимиста. Последний опасен для общества, первый обществу необходим. Именно из не способных на сомнение оптимистов вырастают и сеющие смерть революционеры и террористы – как сугубо политические, так и религиозные, – и целеустремленные демагоги, со временем превращающиеся в диктаторов, и прочие ослепленные какой-либо идеей фанатики.

Проблема свободы, которая по своей значимости, конечно, также должна быть поставлена на одно из первых мест в списке в наибольшей степени волновавших Алена общественно-социальных проблем, с одной стороны, тесно связана для него с вопросом о продуктивности сомнения, а с другой – в какой-то степени противостоит последнему. «…Ничего не бойтесь, делайте то, что хотите, – призывал Ален своих читателей. – Не соглашайтесь ни на какой вид рабства – ни на цепь позолоченную, ни на цепь, увитую цветами. Просто, друзья мои, будьте властителями самих себя»[56]. В этом вопросе, как истинный француз, прямой наследник тех, кто выступали под знаменитым лозунгом Великой французской революции «Свобода, Равенство и Братство» («очищенном» от фанатизма изначально завершавшего его условия – «…или смерть»), Ален проявлял недвусмысленный радикализм, по большому счету противореча своему же принципу все подвергать сомнению, поскольку сомнений в абсолютной ценности и необходимости свободы для всего человечества и для каждого отдельно взятого индивида у него никогда не возникало. И в этом случае с ним трудно спорить. Вопрос лишь в понимании сущности свободы.

Как верный ученик просветителей, Ален мечтал о радикальном изменении менталитета людей пассивных и заблуждающихся, об их сознательном отношении ко всему происходящему и принципиальном несогласии выполнять роль послушного «общественного стада», о наступлении в качестве «следствия подлинной цивилизации» того времени, «…когда граждане освобождаются от мысли, что нужно сначала соглашаться, а потом повиноваться»[219]. И, как видно, философ-оптимист верил в возможность реализации своей мечты. Отмечал он и очень важный в контексте функционирования свободы, антиномичный по своей сути и гегелевской мыслью окрашенный момент, состоящий в том, что «…свобода утрачивается, когда перестает ощущаться неизменно враждебная необходимость»[271]. Достижение свободы, борьба за нее и ее защита, к сожалению, всегда осуществляются в условиях более или менее сильного и активного противодействия со стороны ее душителей, недостатка в которых человечество никогда не испытывало. Поэтому крайне опасно почивать на лаврах, поверив в прекращение (безусловно, кажущееся) подобного противодействия. Свобода требует от своих защитников постоянной бдительности. Более того, сопротивление ее врагов должно придавать дополнительные силы тем, кто ее поддерживает.

Однако Ален очень тонко подметил и диалектический характер отстаиваемой им позиции: сама необходимость борьбы за свободу оказывается специфической формой несвободы: «И даже сегодня один лишь намек на цензуру вызывает во мне мысль о борьбе, а это ведь тоже своеобразное рабство. Вот почему я предпочел поселиться в одиночестве, наедине со своими повседневными мыслями»[141], – с нескрываемой грустью писал 53-летний философ, позиционировавший себя, как мы помним, принципиальным и последовательным оптимистом и противником одиночества. Тем самым, как можно судить и по этому высказыванию, и по отдельным фактам из биографии Алена, реальная жизнь нередко оказывалась сильнее его, как мне кажется, серьезно ослабленной со временем веры в достижимость свободы, фактически приведя его на позиции квиетизма (в котором, вероятно, следует искать также и корни его «мягкого» коллаборационизма, о котором говорилось выше).

Совершенно отчетливо философ понимал, что абсолютная свобода не только невозможна, но и не нужна и даже опасна. Например, он считал, что «…музыкальная фраза – наименее свободное из всех творений, если она красива»[215]. То же самое можно было бы сказать и обо всей культуре, которая допускает свободу лишь в определенных рамках, ограничивая ее собственными и, подчеркну, непростыми требованиями. А ведь именно эта мысль была в дальнейшем отвергнута, отброшена и осмеяна постмодернизмом. Что ж, нам остается порадоваться за Алена, не дожившего до того времени, когда его культуральный консерватизм непременно оказался бы предметом едкой критики со стороны мыслителей новой генерации.

 

Идея «культуральной свободы» лежала и в основе размышлений о воспитании, которым Ален предавался часто, с удовольствием, достигая при этом великолепных результатов на практике, что подтверждалось не только значительным количеством его работ дидактического характера, но и целой плеядой его воспитанников – французских интеллигентов-интеллектуалов, о которых уже говорилось выше. Собственным примером Ален в полной мере подтвердил высказанную им же самим мысль о том, что «…учитель – это посол, посредник между ребячьим племенем и племенем взрослых»[187]. По воспоминаниям его учеников, именно таким он и был для них. Интересно отметить, что в вопросах воспитания Ален отнюдь не показывает себя принципиальным оптимистом, которым он так любил представать в теоретических рассуждениях на иные темы: «Семья может воспитать лишь отчасти; главные воспитатели – это безразличный к человеку мир или школьный учитель, которому платят не за то, чтобы он любил учеников»[341]. Что и говорить, как приведенные замечания, так и гипотетические следствия из них не слишком вдохновляют.

À propos: в уже неоднократно цитировавшейся вводной статье из книги «Суждения», где вполне правомерно затрагиваются вопросы педагогики, поскольку преподавание было одной из важнейшей составляющих многогранной деятельности французского философа, подчеркивается, что «учтивость – вообще одно из фундаментальных понятий Алена, центральная задача его воспитательной работы»[60]. Действительно, этому аспекту взаимоотношений людей он уделял немалое внимание. Будучи, как видно, необыкновенно тонким человеком, чутко реагировавшим на такие особенности поведения окружающих, которые, вероятно, показались бы большинству людей незначительными, он, по собственному признанию, например, «…часто отмечал, что даже голос может сам по себе звучать неучтиво… Иногда одного движения плеча достаточно, чтобы сделать неучтивым самый добродетельный поступок»[182]. Нетрудно предположить, что подобная «сверхчувствительность» значительно усложняла жизнь философа. Кроме того, приведенное признание лишний раз доказывает, что Ален был явно не слишком современен и что по своему мировоззрению он был гораздо ближе к веку XVIII, с его «нормативной» учтивостью, чем к ХХ, в котором был вынужден жить и который безжалостно расставался со стеснявшими его традиционными нормами.

И все-таки я не стал бы возводить учтивость в разряд «одного из фундаментальных понятий» философской концепции Алена (тем более что, как уже отмечалось, для разговора на основании анализа его propos о наличии таковой в традиционном смысле слова нет достаточных аргументов), поскольку в первую очередь его интересуют гораздо более фундаментальные вопросы, связанные со свободой, сомнением, памятью и т. д. Учтивость – это не более чем деталь «надстройки» над ними.

Делать, а затем размышлять

Как уже отмечалось, морализаторский характер сочинений Э. Шартье очевиден. В то же время философ никогда не выступал в роли назойливого и абсолютно уверенного в своей правоте ритора. Он фактически всегда лишь «информировал» читателей о своем мнении, а его более или менее явные советы никогда не носили характера жестких требований. Одним из принципов, положенных в основание рассуждений и рекомендаций философа-педагога, стало его убеждение в том, что ведущую роль в жизни, в выборе лучшего из возможных вариантов, в принятии решений и т. п. играет не размышление (как можно было бы предположить, принимая во внимание уже отмечавшийся рационализм философа-картезианца), но непосредственное и даже спонтанное делание, например: «…надо лишь сдвинуться с места любым способом, а уж тогда задуматься, куда направиться»[208].

À propos: это суждение каким-то причудливым образом напоминает наполеоновско-ленинское «главное – ввязаться».

Вопрос о делании – одна из самых «чувствительных» точек в совокупных рассуждениях Алена: «Принимать решение – ничто, брать в руки инструмент – все.

À propos: как тут не вспомнить знаменитую фразу друга Ф. Энгельса Э. Бернштейна «Конечная цель – ничто, движение – все» (чего, не исключено, и добивался Ален)!

Мысль следует потом. …Совершенно бесполезно размышлять о том, что вы будете делать, до того как вы это сделали. <…> Наша мысль устроена отнюдь не так, чтобы идти впереди;

кто обдумывает свои действия, как правило, никогда не действует»[357; курсив мой. – К. А.], – утверждал Ален, формулируя таким образом один из важнейших своих мировоззренческих принципов. Еще более отчетливо та же мысль была выражена в следующем его высказывании: «В труде происходит накопление ценностей; позднее, когда оно уже осуществилось, появляется и мысль»[285].

Таким образом, при разрешении «фаусто-гётевского» вопроса философ приходит, на первый взгляд, к парадоксальному выводу: деяние предшествует не только слову, но и мысли. Иначе говоря, «“В начале было Дело” – стих гласит», – как писал разочарованный в жизни и в науке и взявшийся переводить «Евангелие от Иоанна» Фауст[61]. Хотя, пожалуй, Ален идет дальше гетевского героя, например: «письмена, которые принадлежат к наиболее древним, были начертаны еще до того, как их научились читать»(6), – парадоксальным образом заявляет он. «Поэтому не следует утверждать, что первоначально храмы возводили в честь богов; ведь были памятники, большие и основательные дома, различные свидетельства о человеческом прошлом, камни и узловатые стволы деревьев, человека напоминавшие и вскоре обретшие свои формы благодаря наблюдательности рук. Бог поселился в идоле и в храме»(27).

А вот еще один пример уже более конкретизированных рассуждений философа по тому же поводу: «Можно было бы сказать, что человек создавал идолов, потому что был религиозен: это подобно тому, как если бы сказали, что он изготовил инструменты, потому что был ученым. Однако, напротив, наука есть лишь изучение инструментов и наблюдение за работой, использующей их. Точно так же я, скорее, сказал бы, что объектом изначального созерцания был идол и что человек стал религиозен, потому что создавал идолов»(11; курсив мой. – К. А.). Исходя из сказанного, приходится признать, что, действительно, «…праведник

À propos: очевидно, что в данном контексте слово «праведник» следует толковать отнюдь не в христианском смысле.

мог диктовать свои законы Юпитеру»(28).

À propos: при всем ее своеобразии позиция Алена отнюдь не уникальна. Примерно тех же взглядов на обсуждаемую проблему придерживались и Л. Леви-Брюль, и А. Радклиф-Браун, и К. Леви-

Строс, который, в частности, писал: «…не оттого люди прибегают к магии, что испытывают беспокойство в определенных ситуациях, а напротив: именно потому, что эти ситуации сопровождаются магическим ритуалом, они порождают беспокойство. …Не актуальные эмоции, испытываемые по случаю собраний и церемоний, порождают или упрочивают ритуалы, а ритуальная деятельность вызывает эмоции»[62]. Более того, здесь стоит напомнить, что нечто подобное говорил еще И. Кант: «До тех пор пока практический разум имеет право направлять нас, мы будем считать поступки обязательными не потому, что они суть заповеди Бога, а будем считать их Божественными заповедями потому, что мы внутренне обязаны совершать их»[63]. Уместно, наконец, здесь же привести и позицию Декарта с его врожденными идеями, приблизившись тем самым к Платону. В целом же можно предположить, что в данном случае перед нами одна из тех апорий, однозначное и окончательное решение которых, вероятнее всего, просто невозможно, но поиски такового, тем не менее, вполне обоснованы и необыкновенно увлекательны.

Симметричную позицию занимал Ален и в отношении иных видов культуральной деятельности. Так, в ходе своих рассуждений[64] он замечает, что «великая, но при этом и наиболее недоступная для разгадки тайна искусства заключена в том, что человек придумывает лишь постольку, поскольку трудится и поскольку воспринимает им же созданное»(73). Поэтому «…не страсти человеческие служат образцом для искусства, а, наоборот, искусство формирует человека, показывая ему в архитектуре, что его собственная форма и прекраснее, и мудрее, нежели он сам»[272]; по той же причине «…истинный поэт – тот, который находит идею в самом процессе придумывания стиха»(30).

В дополнение к сказанному можно отметить, что, как это на первый взгляд ни покажется странным, Ален в такого рода рассуждениях отнюдь не абсолютизировал роль именно творческой, условно говоря «первооткрывательской», деятельности. Более того, он считал, что «кто ничему не подражает, тот ничего не изобретает»(23). И это звучит вполне логично, особенно если вспомнить, что еще древние выводили предельно широко понимаемое искусство из мимесиса – подражания (правда, последнее понятие предполагает применение специального подхода для его адекватного истолкования), а в Средние века феномен человеческого творчества вообще никак не связывался с идеей создания «ранее не бывшего».

Кроме того, в своем толковании проблемы созидания философ также проявлял уже неоднократно упоминавшийся оптимизм: «В том, что сделано, нет ничего столь прекрасного, чтобы на этом успокоиться, и ничего столь ужасного, чтобы нельзя было поправить»[209]. А поэтому нужно вновь и вновь пытаться преодолеть трудности, при необходимости начинать все сызнова, продолжать и, во исполнение данной клятвы, никогда не терять надежды: «…продолжать – единственный путь к изменению. Когда мы проникаемся идеей изменения, это признак того, что дело начинает внедряться в нас, вместо того чтобы пройти по касательной. Это момент наивысшей сложности и труднейших испытаний для человека»[356]. В этом заключена суть аленовского оптимизма, выражающегося не только в надежде на преодоление любых трудностей, но и в безграничном бесстрашии: ведь «человек действующий совсем не боится смерти»(59), а тем более – всего остального.

Помнить и проявлять бдительность

Как уже отмечалось, проницательный и ищущий взгляд Алена в большей степени был обращен в прошлое, чем в будущее. Классическое образование, традиционное воспитание, культуральный консерватизм, эстетический аскетизм, увлечение философией Р. Декарта и О. Конта, влияние Ж. Ланьо, сформированные всем перечисленным индивидуальные вкусы и предпочтения – все это в совокупности, вероятно, обусловило появление еще одной темы в эссеистском наследии философа, а именно темы памяти: «…Мертвые правят живыми, как прекрасно сказал Конт; но не своими капризами и несовершенством, а, напротив, своими добродетелями, чистыми примерами для подражания, – писал этот неисправимый оптимист. – Известно, как герои стали богами; но такое преображение не является привилегией героев; все умершие – боги благодаря своим заслугам, а любовь всегда их отыщет. Таким образом, наши избранные мысли с помощью культа мертвых становятся лучше нас самих. Беседа с умершими похожа на чтение поэзии, из которой мы искусно извлекаем прекраснейшие мысли и наилучшие советы, преисполнившись восхищением – самым обычным чувством. Мы живем восхищаясь и в душе своей создаем образец человека. Род человеческий возвышается, отдавая дань памяти; наши предки делают нас лучше, чем были сами, уже тем только, что мы почитаем их, прислушиваемся к памяти сердца. Кощунственно помнить их такими, какими они были – слабыми и состарившимися: сам этот культ решительно отвергает болезнь и смерть»[184].

 

Специфический и в определенном смысле идеологизированный оптимизм Алена, уходящий своими корнями в какие-то далекие времена, обнаруживается и в данном случае. Однако ориентирован он не на будущее – что было бы вполне естественно для «обычного» оптимизма, а исключительно на прошлое в настоящем, если можно так сказать: «Вглядитесь, вслушайтесь хорошенько; мертвые хотят жить; они хотят жить в нас; они хотят, чтобы в нашей жизни в полной мере воплотилось то, чего хотели они»[20].

À propos: о том же, кстати, говорил в своей надгробной речи А. Моруа, вспоминавший, что Ален «любил посмертные чествования, на которых великие мертвецы указывают путь живущим», и «высоко ценил благочестивый жест, когда кладут свой камень в пирамиду над могилой»[65].

И, наконец, еще одной пространной темой, постоянно находившейся в поле зрения мыслителя, была политика, но в основном не практическая, не конкретная и актуальная, а политика как совокупность проблем, требующих своего осмысления – философского, культурологического, этического и, конечно, политологического. Выявляя характер отношения Алена к такого рода проблематике, кроме всего прочего, удается лучше понять его упоминавшуюся в начале настоящей работы смиренность по отношению к властям. Так, он писал: «Человек, почитающий всевозможные власти и при этом не чтящий Бога, – это своего рода монстр, одновременно и во всех смыслах слова и уродливый, и несчастный.

À propos: nota bene: плюс ко всему, это еще один немаловажный штрих к портрету Алена-«атеиста».

А тот, кто, наоборот, чтит лишь Бога, но не сильных мира сего, тоже кажется ущербным. Политики такого типа недолговечны. <…> Сходство и связь между всеми формами почтения настолько сильны, что нужно, в конце концов, делать выбор: либо почитать все, либо ничего»[280]. Эта авторская позиция на удивление напоминает христианский тезис о том, что вся власть от Бога, а следовательно, и относиться к ней нужно соответствующим образом. Однако в то же время Ален заявлял, «…что необходимо выступать против власти, по мере сил пробуждать граждан, укрепляя их во мнении, что правители – это наши слуги, а не хозяева»[297]. И с этим невозможно не согласиться. Но согласовать последнее суждение с предыдущим, как минимум, очень трудно.

Наиболее острые стрелы направлялись Аленом против любой несправедливости, а главное – против несправедливости властей. «Известно, что во все времена мелкие начальники узурпируют власть»[309], а отсюда проистекают многие беды, сказывающиеся на всем обществе и приводящие к власти диктатора, в поведении которого философ отмечает очень важные нюансы: «Диктатор царит благодаря Общественному мнению и боится Выборов. Внесем ясность: он боится не всеобщего избирательного права; напротив, одобрение самого простого человека для него значит столько же, сколько одобрение академика; в этом смысле Диктатор – демократ. Но он боится тайного выбора»[218; курсив мой. – К. А.]. Исторические примеры, подтверждающие это суждение, хорошо известны.

Возвеличивание одного человека ведет к ликвидации политических свобод, поскольку «…величие сопряжено со склонностью к преследованию инакомыслия»[280],

À propos: вероятно, в данном случае правильнее было бы говорить не о подлинном величии, но о величии мнимом, о величии в кавычках, дутом, подобном мыльному пузырю, а также об излишнем самомнении незаслуженно возвеличенного.

в то время как «украшение всякой цивилизации – недовольные, и прежде всего те, которым по всем меркам полагалось бы быть довольными. Это поистине драгоценная порода людей»[312; курсив мой. – К. А.]. Однако они не нужны диктатору, который именно их и боится в первую очередь. Естественно, что в этой ситуации приходится забыть о законности и равенстве всех перед законом: «Отцовская справедливость лежит в основе королевской справедливости, а братская – в основе демократической. Справедливость тирана, если о ней вообще можно говорить, напоминает справедливость хозяина по отношению к рабу»[266]. При этом и диктатор и его окружение «…любовью к родине пытаются оправдать любую несправедливость»[347], – необыкновенно точно подмечает философ. И все же он вынужден признать, что подлинная социальная справедливость вряд ли достижима, поскольку, например, «…малейшее удобство нашей жизни непременно оплачено чьей-то нищетой»[355], и по-другому в истории никогда не бывало. Таким образом, аленовскому оптимизму был нанесен еще один удар, парировать который философу, как мне представляется, так и не удалось.

Общество должно быть готово противостоять возникновению диктатуры, одно из эффективных средств против которой Ален совершенно обоснованно видит в общественном контроле за чиновниками всех уровней, т. е. в активно функционирующем гражданском обществе: «И я вновь возвращаюсь к мысли Конта о том, что не так важно заменять одних начальников другими, куда важнее не давать им воли и без устали досаждать властям всех уровней, научившись безошибочно определять свойственные им человеческие страсти, равно как и свои, не менее опасные для общества»[156]. Однако для этого нужно повышать общественно-политическую грамотность каждого его члена, а до хотя бы относительного благополучия в этом плане еще очень далеко: «Ведь настоящий гражданин, который одновременно и подчиняется, и самостоятельно судит обо всем, еще только делает свои первые шаги в этом мире»[329], – справедливо замечает Ален. Нам же остается признать, что за прошедшие после написания этих слов более восьми десятков лет дальше упомянутых первых шагов дело, пожалуй, так и не пошло.

Все приведенные высказывания относятся либо к предвоенному (имеется в виду Первая мировая), либо к послевоенному времени, что в любом случае наложило на них свой отпечаток. Пацифист Ален все свои силы был готов отдать борьбе против войны. С этой целью он пытался разобраться в причинах ее возникновения, придя к парадоксальному выводу: «Если приглядеться, то основная причина войн – это власть слабых и рабское положение сильных»[295]. Власть слабых (под которыми понимаются люди, слабые прежде всего в интеллектуальном, нравственном, духовном отношении), по мнению Алена, проявляется, кроме всего прочего, и в том, что «Политика… не прекращает коррумпировать Экономику, давая субсидии, заказы, привилегии»[361]. В настоящее время ситуация, следует признать, в чем-то изменилась, но, к сожалению, не в лучшую сторону: уже экономика, прежде всего ее финансовый сектор, вовсю коррумпирует политику, которая становится все более и более грязным и порой просто опасным для всего человечества социальным институтом, не перестающим при этом коррумпировать экономику. Таким образом, все более тесное сращение двух социальных монстров – Политики и Экономики, быть свидетелями чего выпало уже на нашу долю, стало благоприятным условием для усиления разъедающей практически весь современный мир коррупции.

59Моруа А. Ален. С. 366.
60Зенкин С. Н. Учитель здравомыслия. С. 6.
61Гете И. В. Собр. соч.: В 10 т. Т. 2. М., 1976. С. 47.
62Леви-Строс К. Первобытное мышление. М., 1994. С. 83, 85.
63Кант И. Критика чистого разума. М., 1994. С. 479.
64См. об этом, например: Ален. Гончар.
65Моруа А. Ален. С. 366.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru