bannerbannerbanner
Кентавр

Элджернон Блэквуд
Кентавр

Полная версия

V

Мифология заключает в себе историю мира архетипов. Она постигает Прошлое, Настоящее и Будущее.

Новалис. «Цветочная пыльца»[21]

Таким образом, между доктором и ирландцем возникла тема, которой оба избегали касаться, отчего невидимый барьер постепенно рос. О’Мэлли его воздвиг, а доктор Шталь уважал. Какое-то время ни тот, ни другой не касались вопроса русского великана и его сына.

В записи не обладавший выраженным литературным мастерством О’Мэлли выпустил бесчисленные мелкие детали, подтверждавшие справедливость его умозаключений. А на словах он сразу дал мне понять, что эта тайна существовала, поэтому свести воедино оба впечатления – нелегкая задача. Тем не менее было в том русском с мальчиком нечто, вызывавшее глубокое любопытство, но также и отталкивавшее других пассажиров, которые держались от них в стороне; кроме того, существовало негласное соревнование меж двух приятелей раскрыть эту тайну, хотя и из противоположных убеждений.

Если бы кто-то из незнакомцев заболел, скажем, морской болезнью, то профессия доктора Шталя поставила бы его в выгодное положение, но поскольку они оставались здоровы, а внимания доктора постоянно требовали другие пассажиры, то именно ирландец выиграл первый ход и познакомился с ними лично. Тут, конечно, помогло подстегивавшее его личное желание, потому что, хотя со стороны незнакомцев не было никакой агрессии – они вели себя тише воды и не подавали ни малейшего повода для обиды, – нетрудно было заметить, что большая часть пассажиров их отторгала. Казалось, они обладали неким свойством, которое не подпускало к себе, а на небольшом судне, где путешественники постепенно налаживают некое подобие уклада жизни большой семьи, такая изоляция была неприятным образом приметна.

Она сказывалась во множестве подробностей, которые были заметны лишь тому, кто вел постоянное пристальное наблюдение. Шаги навстречу, любезности, обычные между путешественниками и, как правило, приводящие к тому, что между людьми завязывался разговор, в их случае не вели ни к чему. Все пассажиры, как один, через несколько мгновений вежливо откланивались и более никаких контактов поддерживать не желали. И хотя поначалу это возмущало его, вскоре О’Мэлли почувствовал, что отец с сыном не только не поощряли контактов, но даже распространяли вокруг себя некую отталкивающую атмосферу. Каждый раз, наблюдая очередную такую сценку, ирландец укреплялся в своем представлении о них как об отвергнутых одиноких существах, за которыми охотится всё человечество и которые ищут убежища от своего одиночества, укрытия, показавшегося там, куда они направлялись наконец.

Лишь человек с очень живым воображением, сосредоточенным на этих людях, мог такое подметить, но для О’Мэлли всё казалось ясным как день. Но с уверенностью начало расти чувство, что убежище, к которому они стремились, окажется спасением и для него, с той лишь разницей, что они были твердо убеждены, а он еще колебался.

И всё же, несмотря на испытываемую тягу к ним, воображаемую или открытую в душе, ему было нелегко подойти и заговорить с великаном. Полтора дня О’Мэлли лишь наблюдал. Столь сильное притяжение побуждало к осторожности, поэтому он выжидал. Но благодаря неослабному вниманию и наблюдательности он, казалось, всегда знал, где они находятся и чем заняты. Инстинктивно он чувствовал, в какой части корабля их можно найти: чаще всего они стояли, опершись на перила на носу, глядя на вспененную винтами парохода воду, либо мерили шагами корму поздним вечером или ранним утром, когда там никого, кроме них, не было, или же устраивались рядышком где-нибудь в уголке на верхней палубе и смотрели на небо и на море. Манера ходьбы также отличала их от прочих: свободная, раскованная, размашистая, тяжеловесная и в то же время необъяснимым образом грациозная и очень быстрая. И эта скорость перемещения как бы уравновешивала впечатление массивности. Их вид говорил, что палубы судна им страшно тесны.

И вот, когда миновали уже Геную и находились на полпути к Неаполю, наконец представилась возможность познакомиться ближе. Вернее, не в силах больше противиться, О’Мэлли нарочно подстроил встречу. Хотя она представлялась столь же неизбежной, как восход солнца поутру.

Мистраль перестал дуть, но вслед за ним пришли дожди, море было неспокойно. Корабль окутал запах с берега – так пахнет мокрая дубовая листва, когда ветер раскачивает кроны деревьев после сильного ливня. В час перед ужином палубы были сырые и скользкие, поэтому там сидела под навесом только пара закутанных в плед пассажиров в шезлонгах. Следуя внутреннему импульсу, О’Мэлли вышел из душной курительной комнаты на воздух. Уже стемнело, после яркого света пелена моросящего дождя застлала взор. Но лишь на миг, потому что первое, что он увидел, – это русского с сыном, которые двигались в направлении кормовых компасов. Огромной и сумрачной монолитной фигурой они уносились во тьму со скоростью, которая, как обычно, была несопоставима с их походкой. Тяжелой поступью они уходили всё дальше. Уловив последний поворот широких плеч мужчины, О’Мэлли покинул навес и двинулся вслед. И хотя они не подали виду, он почувствовал, что они знали о его приближении и даже приветствовали его.

Когда он подошел совсем близко, поворот судна бросил их друг другу в объятия, и мальчик, полускрытый плащом отца, выглянул из-под полы и улыбнулся. Свет из окна кают-компании слабо освещал его лицо. Ирландец увидел эту приветливую улыбку, после чего палуба качнулась снова и он полетел вперед. Поручни фальшборта не дали им упасть, а отец протянул руки, чтобы поддержать его. Все трое расхохотались. При ближайшем рассмотрении, как всегда, ощущение огромности исчезло.

А затем они, совершено не так, как бывает обычно, не сказали друг другу ничего. Мальчик подошел к нему и встал слева, ирландец оказался посередине – так они и стояли, опираясь на поручни, и наблюдали, как фосфоресцировало Средиземное море с пенными гребнями.

Над морем сгустились сумерки, берег Италии был довольно далеко, вне пределов видимости: туман, поздний час, пустынность палуб и что-то еще, безымянное, замыкали этих троих в отдельный мирок. В голове О’Мэлли возникли было одно или два предложения, но он их так и не высказал вслух, да это было и не нужно. Его приняли без лишней суеты. Между ними существовала глубокая естественная приязнь, интуитивно уловленная еще в ту первую встречу, в Марселе. Инстинктивная, почти как между животными. А теперь жест мальчика, перешедшего к нему под бок, чему отец не воспротивился, выступил знаком полного доверия и привета.

А потом наступил один из тех великолепных, полных значения моментов, которые время от времени возникают в жизни, врываются, затопляют все барьеры и вспыхивают, растворяя в пылающем свете тысячи порождений тени, обступающих нас со всех сторон. Нечто, заточенное в нем, вырвалось наружу и поднялось, как волна, неся с собой расширение жизни, ее «понимание». Оно, конечно, исчезло в следующее мгновение, но он успел уловить его последний отблеск, осветивший загадки его сердца и оставивший по себе толику ясности. Само понимание исчезло, не успев облечься в мысли и слова, но этот отблеск остался. Свет проник в подземные ходы его существа, сделав на долю секунды видимым некий ключ к его скрытым стремлениям к примитивному. И он отчасти осознал их.

И вот, когда он стоял меж этими двоими, постижение оказалось полнее, чем когда-либо раньше.

Свойства отца – спокойствие, мирный настрой, неспешность, молчаливость – говорили о том, что его внутренняя жизнь протекает в иной области, необъятной и простой, накладывающей даже на его внешние проявления отпечаток огромных размеров, той области, где расстройства вульгарной, тщетной суеты современного мира просто не могли существовать – ни сейчас, ни когда-либо вообще. Никогда прежде не осознававший в точности, отчего современная жизнь представлялась ему столь ужасной, ирландец теперь, в присутствии этого простого существа, распространявшего вокруг ощущение величественной силы, понял это отчетливо. Человек этот был как дитя, но дитя доисторической эпохи, теперь совершенно позабытой, он не нес определенных черт возраста, а лишь состояния, предшествовавшего всем другим, – простоты в том благородном концентрированном смысле чудесного, что внушала благоговение. Стоять рядом с ним означало находиться возле ровного, мощного и беззвучно горящего пламени, питающего все более мелкие светильники, оттого что он находился вблизи центрального источника огня. О’Мэлли он грел, освещал, оживлял – делал цельным. Присутствие незнакомца поглотило его как бы единым глотком и перенесло в Природу – Природу, которая была живой. И человек являлся ее частью. Никогда прежде не был он столь близок к ней. Города и цивилизация унеслись прочь, как сон, устыдившись. Солнце, луна и звезды придвинулись и коснулись его.

Это мгновенное понимание пришло к нему в присутствии великана, стоило вдохнуть атмосферу, окружающую его. Область, которой питался его дух, была в центре, а современные люди действовали, ведомые своим разрозненным поверхностным пониманием, на периферии. Он даже понял, как получалось, что внешне заметный размах их движений и походка выступали приметами этой внутренней сути. Неуклюжесть, неприспособленность, наполовину славная, наполовину жалкая, была физическим выражением отсутствовавшего стремления выучиться ужимкам духа, преподаваемым цивилизацией людям меньшего калибра. Она вызывала даже своего рода благоговение, потому что сейчас они на всех парах возвращались к себе домой, где их ждало убежище.

 

О’Мэлли почувствовал, что это движение захватывает и его, увлекая за собой…

И то исключительно глубокое удовлетворение, испытанное в компании этих двоих в первый же момент, О’Мэлли описывает как абсолютно новое ощущение для него – осознание своей «полноты». Мальчик коснулся его, и ирландец дал его руке обнять себя. По другую сторону возвышался отец мальчика. На секунду О’Мэлли охватила тревога, но она почти сразу уступила место пронзительному ощущению счастья. И вот уже больше не пассажиры парохода и не нравы современности отторгали их, а они сами отвергали этот мир оттого, что знали лучший. Более того, они были в нем.

Затем, не оборачиваясь, великан заговорил, выговаривая каждое слово по-английски с сильным акцентом, медленно, словно прикладывая огромные усилия, чтобы сложить их в фразы.

– Ты… идешь… с нами? – будто заикаясь, произнес он. Вернее, это больше походило на попытку выразить словами то, что обычно в них не нуждалось.

Звуки голоса – густого баса – сливались с шумом моря внизу.

– Я направляюсь на Кавказ, – отвечал О’Мэлли, – в древние горы, чтобы там увидеть… найти…

Он хотел сказать намного больше, но слова замерли у него на устах.

Великан медленно наклонил голову. Мальчик слушал.

– А вы? – спросил ирландец, не понимая, отчего он весь внутри затрепетал.

Собеседник улыбнулся; невыразимая красота озарила в сумерках его бородатое лицо.

– Некоторые из нас… наши… – он говорил очень медленно, очень отрывисто, будто выламывая глыбы слов, – еще живут… там… А мы… теперь… возвращаемся. Так мало… нас… осталось… И ты… пойдем… с нами…

VI

В духовном Царстве Природы человек везде должен искать подходящую ему местность и климат, занятие, свое особое окружение, чтобы культивировать свой Рай в представлении; так должно быть. Рай рассеян по всей Земле, вот почему его стало столь трудно распознать.

Новалис


Человек начался с инстинкта и закончится им же. Инстинкт – порождение Рая, он предшествует периоду самосознания.

Он же

– Послушай, старина, – сказал он мне, – я расскажу тебе, потому что знаю – ты не поднимешь меня на смех.

Когда мы добрались до этого места его повествования, мы с ним лежали под большими деревьями на берегу Круглого пруда[22], причем его непосредственный рассказ выходил гораздо красочнее, чем я могу здесь передать. О’Мэлли был в состоянии редкой открытости, возбужденный, с непокрытой головой, краешек обтрепанного галстука выбивался из его еще более обтрепанного жилета. Один носок спустился неряшливо на ботинок, оставив незакрытую полоску голой лодыжки.

От берега пруда доносились детские голоса, будто совсем издалека, силуэты нянюшек и колясок с младенцами, казалось, тронуты какой-то нереальностью, лондонские башни были облаками на горизонте, а городской шум – шумом волн. Я видел перед собой лишь палубу парохода, серое туманное море и две неуклюжие фигуры, вместе с моим приятелем склонившиеся над волнами, опершись на парапет фальшборта.

– Ну же, продолжай! – подбодрил я его.

– Большинству людей это может показаться невероятным, но клянусь тебе всем святым, я просто ног под собой не чуял, никогда не ощущал ничего подобного. Сознание этого гиганта полностью меня обволокло. Благодаря ему весь неодушевленный мир – море, звезды, ветер, леса и горы – представился мне живыми. Вся благословенная Вселенная была сознательной, и он выступил прямо из нее – за мной! Я понял о себе то, чего никогда не мог понять прежде, даже стараясь сделать вид, что этого нет вовсе, в особенности ощущение оторванности от рода людского, неспособности отыскать никого, кто говорил бы на моем языке. Понял, отчего я так отчаянно одинок, отчего так страдаю…

– Да, приятель. Ты всегда был нелюдим, – решил я чуть подбросить дровишек в костер его энтузиазма, который на самом пороге рассказа вдруг, судя по выражению его голубых глаз, едва не угас. – Расскажи. Обещаю, что не пойму тебя превратно, по крайней мере, попытаюсь разобраться.

– Благослови тебя Господь, – ответил он с пробудившейся надеждой, – верю, ты постараешься. Во мне всегда крылось нечто, примитивное, дикое, отталкивавшее от меня людей. Я же иногда пытался притушить его несколько…

– Разве? – рассмеялся я.

– Говорю «пытался», оттого что боялся: вот-вот оно вырвется наружу и разнесет мою жизнь в клочки – одинокое, неукротимое, чуждое городам, деньгам и всей удушающей атмосфере современной цивилизации. И спасался, уходя в дикие и свободные места, где ему открывалось пространство для дыхания, а мне не угрожала опасность угодить в сумасшедший дом. – Тут он рассмеялся, но слова эти были совершенно искренни, так он и думал. – И знаешь, разве я тебе не говорил уже не раз? Дело тут вовсе не в упрямом эгоизме, а также не в «вырождении», как о том толкуется в их драгоценных научных трактатах, потому что будь я проклят, если для меня это не самая что ни на есть живая жизнь, там я чувствую себя просто великолепно и готов горы свернуть. Оттого я стал изгоем и… и…

– Значит, это куда сильнее Зова Дикой Природы, верно?

Он снова фыркнул.

– Так же верно, как то, что мы сейчас сидим тут на покрытой сажей лондонской травке, – воскликнул он. – Этот хваленый Зов Дикой Природы, о котором столько болтают, всего лишь желание чуть поразмяться, когда наскучивает городское прозябание и хочется покуролесить, чтобы выпустить пар. То, что чувствую я, – голос О’Мэлли посерьезнел и понизился, – явление совсем иного порядка. Это сущий голод, необходимость насытиться. Им требуется выпустить пар, а мне потребна пища, чтобы не умереть от голода.

Последнее слово он прошептал, приблизив губы к моему уху. В воздухе повисло молчание. Я первым нарушил его.

– Значит, это не твой век! Это ты хочешь сказать? – кротко предположил я.

– Не мой век?! – С этими словами он принялся рвать пучки сухой травы и подбрасывать их в воздух, чем, признаюсь, удивил меня. – Да это даже не мой мир! И я всеми фибрами души ненавижу дух современности со всеми его дешевыми изобретениями, прессом фальшивой всеохватной культуры, убийственными излишествами и жалкой вульгарностью, когда недостает истинного чувства прекрасного понять, что маргаритка куда ближе к небесам, чем воздушный корабль…

– Особенно когда такой корабль падает, – рассмеялся я. – Полегче, приятель, полегче, не стоит преувеличениями портить борьбу за правое дело.

– Конечно, конечно, но ты ведь понимаешь, что я имею в виду, – рассмеялся он вслед за мной, хотя лицо его вновь посерьезнело, – да много чего еще можно было бы сказать… Так вот, эти русские прояснили для меня ту непонятную, бурлившую во мне до сих пор без всякого выхода тягу к дикости. Как – я и сам не могу объяснить, поэтому не спрашивай. Но всё благодаря отцу, его близости, проникнутому сочувствием молчанию, его личности, полной жизненной силы, не усеченной из-за необходимости контакта с заурядными людишками, обходившими его стороной. Его простое присутствие пробудило во мне непреодолимую тягу к земле и Природе. Он казался живой ее частью. Такой великолепный и огромный, но черт меня побери, если я знаю как.

– Он ничего не говорил, что помогло бы это прояснить?

– Ничего, кроме того, что я уже пересказал, неуклюже выразив с помощью нескольких современных слов. Но в нем самом истинность моего стремления находила подтверждение тысячекратно. Благодаря ему я понял, что подавлять его было бы неестественно, более того, было бы проявлением трусости с моей стороны. Ведь, собственно, речевой центр в мозге – относительно недавнее образование в процессе эволюции, и говорят, что…

– Значит, это был не их век тоже, – снова перебил его я.

– Нет, причем он и не пытался притвориться, что имеет к нему какое-то отношение, как это делал я! – воскликнул О’Мэлли и резко сел, поднявшись с земли, где я остался лежать. – Он был неподдельным, ему и в голову не могло прийти поддаваться на компромиссы, понимаешь? Только вот теперь он каким-то образом разузнал, где крылись его мир и его век, собираясь вскоре вступить в права владения. Именно это меня и захватило. И в себе я инстинктивно ощущал такое чувство с необыкновенной силой, вот только говорить об этом определеннее мы были не в состоянии, оттого что… я с трудом могу передать словами… Потому же, – вдруг заключил он, – почему не могу и тебе сейчас объяснить! Таких слов не существует… Мы оба искали того состояния, которое исчезло еще до возникновения слов и потому не поддавалось внятному описанию. И на пароходе с ними никто не разговаривал по той же причине, теперь был я уверен, по которой не могли найти общего языка во всем мире, – потому что никому не под силу освоить даже алфавит их языка. И всё выходило так странно и прекрасно, – продолжал он, – что, стоя подле него, окутанный его атмосферой, я ощущал, как воздушные и морские потоки проходят через нее, через фильтр его духа, и насыщают меня – в столь близком контакте с Природой он находился. Я погрузился в свою среду, что сделало меня счастливым, по-настоящему живым; наконец я знал, чего хочу, хотя и не мог этого выразить словами. Весь этот современный мир, к которому я так долго пытался приспособиться, теперь превратился в смутное воспоминание, в сон…

– В твоем воображении конечно же, – счел нужным вставить я, видя, что поэтическое вдохновение заносит его в такие края, куда я не смогу последовать за ним.

– Конечно, – неожиданно кротко отозвался он, вновь сделавшись задумчивым, его возбуждение почти улеглось, – и именно поэтому давая истинное представление. Несовершенные органы чувств не вставали на пути к постижению. Это было непосредственное видение. Ведь что есть, в конце концов, реальность, как не то, во что убеждает нас поверить человеческое видение? Другого критерия не существует. И критика со стороны сознания другого типа есть лишь признание его собственных ограничений.

Поскольку мое сознание относилось именно к «другому типу», я, естественно, не стал спорить, но решил временно принять его полуправду. Да и останавливал его я время от времени лишь для того, чтобы не терять нить его чудесного повествования.

– Итак, та дикая часть моего «я», отринутая современным миром, – продолжил он с кельтским воодушевлением, – пробудилась вполне. Взывая ко мне, подобно летучему духу в бурю, она хотела завладеть мною безраздельно. Но личность стоявшего рядом мужчины как бы сама собой вернула меня к земле, к Природе. Я понимал, что говорят его глаза. Слова «острова Греческого архипелага» служили намеком, пока не прояснившимся далее, я только знал, что мы с ним происходили из одного края, что мне хотелось последовать за ним, а он принимал мою готовность с восторгом, с чистой радостью. Она влекла меня, словно бездна склонного к головокружению. Мысли этого человека, – решил пояснить он, повернувшись ко мне, – достигали меня гораздо полнее, когда я просто стоял рядом с ним, погруженный в его атмосферу приятия, чем когда он пытался облечь их в слова. О, это помогает, похоже, лучше объяснить то, к чему я иду. Видишь ли, он скорее чувствовал, чем думал.

– То есть как животные? Инстинктивно?

– В определенном смысле, – чуть помедлив, ответил он. – Как очень ранняя, первобытная форма жизни.

– Как ни стараюсь, Теренс, вряд ли я вполне понимаю тебя…

– Я сам себя не вполне понимаю, – воскликнул он, – поскольку пытаюсь и вести, и идти вслед одновременно. Тебе ведь известно представление, на которое я где-то натыкался, что у первобытных людей чувства были существенно менее специализированны по сравнению с современным человеком, что ощущения поступали к ним скорее сгустком, а не разделенными аккуратно на пять каналов, то есть они чувствовали всем телом, и что все их ощущения, как при передозировке гашиша, сливались воедино? Сведение всех ощущений централизованно в головном мозге возникло относительно недавно, прежде оно могло происходить в других нервных узлах тела, к примеру в солнечном сплетении, либо вообще не иметь определенной локализации! Известно, что пациенты при истерии могли видеть кончиками пальцев и ощущать запахи пятками. Осязание по-прежнему рассредоточено по всему телу, только остальные четыре вида чувств обрели постоянное расположение в определенных органах. И посейчас существуют системы представлений, согласно которым основным средоточием считается солнечное сплетение, а не головной мозг. Да и само слово «мозг» ни в одном из древних Священных Писаний мира не упоминается. В Библии ты его не найдешь: жилы, сердце и прочее – вот чем тогда люди чувствовали. Всем телом, вот… – оборвал он себя и подытожил: – Именно таким, думаю, и был тот приятель. Теперь понимаешь?

 

Я смотрел на него во все глаза, изумляясь. Мимо прошла няня, поддерживая малыша в коляске на пружинах и приговаривая по-дурацки: «Прыг-скок, прыг-скок!» О’Мэлли на волне своего настроения едва дождался, пока она пройдет. Затем оперся на локоть, придвинулся ко мне ближе и продолжил чуть тише. Думаю, мне не доводилось прежде видеть его столь растревоженным, так мало понимая причину охвативших его чувств. И всё же было совершенно невероятно, как мог он уловить столь много из нескольких обмолвок полубессловесного иностранца, если не допустить, что всё сказанное им было правдой и что этому русскому действительно удалось некой магией сочувствия пробудить таившийся в душе моего друга огонь.

– Знаешь, – говорил он едва слышно, – каждый, кому дано самостоятельно мыслить и живо чувствовать, рано или поздно обнаруживает, что живет в своем особом мире, и верит, что однажды обретет в книге или в человеке Пастыря, откроющего его смысл. Так вот, я своего обрел. Взвесить на точных весах свою убежденность или точно, как мясник отрубает заказанную часть, отделить ее я не в состоянии, но это так.

– И ты хочешь сказать, что всё это понял от простого его присутствия, почти без слов?

– Ибо речь была бы бессильна, – отвечал он, еще сильнее понизив голос и наклонившись ко мне еще ниже, почти касаясь лица. – Мы с ним оказались последними выжившими из мира, чей язык был либо вовсе не создан, либо позабыт…

Последнее слово он выделил особо.

– Значит, между вами произошла сложная и детальная передача мыслей?

– Почему бы и нет? – пробормотал он в ответ. – Вполне обычное дело.

– А прежде, до того как ты повстречал незнакомца, тебе не доводилось искать объяснений своему одиночеству и способов его избегнуть, удовлетворить свою потребность?

Последовал ответ, высказанный со всей искренностью:

– Всегда, старина, всегда, но это приносило мне страшные страдания, поскольку я не понимал причины. А разобраться страшился. И вот этот человек, явивший гораздо менее разбавленный и выдающийся пример того же расположения духа, всё прояснил, сделав естественным и понятным. Мы с ним вместе происходили из одного и того же позабытого времени и пространства. И, следуя за ним, я мог вновь обрести дом, вернуться…

Я тихо присвистнул, глядя в небо. Потом сел и пристально поглядел О’Мэлли в глаза. Судя по его виду, он был не склонен шутить. Поднимать его на смех не хотелось, да и вышло бы несправедливо. Кроме того, мне нравилось слушать его. То, как он выстраивал самые баснословные конструкции из едва заметных происшествий, ища объяснения сложности своей натуры, несказанно увлекало. Словно непосредственно наблюдаешь работу творческого воображения, и этот процесс представлялся каким-то священнодействием. Некоторую неловкость я порой испытывал лишь от его убеждения, что каждое сказанное слово истинно.

– Я скажу проще, чтобы ты понял! – вдруг воскликнул он.

– Хорошо, значит, «проще говоря»…

– Он познал ужасное духовное одиночество жизни в мире, все интересы и вкусы которого шли вразрез с его собственными, в мире, в котором он был чужим и который постоянно отвергал и отталкивал его. Любые шаги навстречу с обеих сторон были обречены на неудачу, ведь вода и масло не смешиваются. Не принятый не просто одной семьей, племенем или народом, но живущим на земле видом людей в целом и самим временем – всем современным миром, – изгой и чужак, несчастный одинокий пережиток далекого прошлого.

– Такому нельзя не ужаснуться!

– Я понимал его, – продолжал он, воздев руки к небу от избытка чувств, – ведь сам пережил нечто подобное в миниатюре: он являл собой крайнее выражение крывшегося в глубине моей души. В нем продолжало жить то, что современный мир давно отверг и отправил в ссылку. Человечество рассматривало его из-за барьера, не намереваясь приглашать к себе. Однако и поступи такое приглашение – он не смог бы его принять по внутренней своей сути. Будучи сам перекати-полем, я понимал его ужасное одиночество, бездомность души, лишенной видимой и осязаемой родины. Во мне пробудились нежность и симпатия к нему, позволившие примириться с собой. Для меня он предстал вождем всех неприкаянных душ в этом мире.

Задохнувшись от избытка чувств, он откинулся на спину и лежал, наблюдая за облаками – этими мыслями ветра, успевающими перемениться, прежде чем удастся уловить их значение вполне. Столь же переменчива была и мысль, которую он пытался одеть в слова. Ужас, возвышенность и печаль этой великой мысли глубоко меня задели, хотя, несомненно, далеко не в той степени, как его, полностью убежденного в своей правоте.

– Есть такие души, лишенные пристанища, души-изгои, – неожиданно заговорил он вновь, перевернувшись на живот. – Они существуют. Они бродят по современной земле там и сям в телах обычных людей… и об их одиночестве даже нельзя говорить вслух.

– А у тебя сложилось какое-то понимание, пережитком чего он был? – решился я спросить, поскольку во мне начала крепнуть уверенность, что те двое, о которых он вел рассказ, должны были оказаться в итоге какими-нибудь беглыми революционерами или политическими беженцами, попавшими на пароход по вполне объяснимой причине.

О’Мэлли закрыл лицо руками и какое-то время не отвечал. Затем он поднял глаза на меня. Помню, щеку его перечеркнула полоса лондонской сажи. Откинув волосы со лба, он ответил ровным голосом:

– Разве ты не видишь, насколько глуп твой вопрос, на который невозможно ответить, не прибегая к заведомой выдумке? Могу лишь сказать, – тут ветерок донес до нас возгласы детей, самозабвенно пускавших свои кораблики на Круглом пруду, – что во мне укрепилось желание следовать за ним, чтобы узнать ведомое ему, поселиться там, где жил он… навсегда.

– А как же тревога, которую ты ощутил?

Он чуть помедлил с ответом.

– То было ошибкой. Я страшился внутренней катастрофы, боялся, что, последовав за ними, могу погибнуть, лишиться тела, уйти куда-то вспять. А на самом деле они мне указали путь вперед, к Жизни.

21«Цветочная пыльца» (Blutenstaub, 1798) – книга афоризмов Георга Филиппа Фридриха фон Харденберга, известного под псевдонимом Новалис (1772–1801), опубликованная в журнале йенских романтиков «Атенеум».
22Круглый пруд – искусственный пруд в Кенсингтонских садах, почти в центре Лондона.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru