Начинается гонка, гон, загон. Времени в обрез. Желанная дверь таможни так близка, но… начинают идти, не переставая, как те черные рати в сомнамбулическую ночь в аэропорту Борисполь, солдаты, туристы, пионеры, профсоюзные делегации, и все – гончими толпами, называемыми коллективом, и у всех право вне очереди, а тут еще право вдвойне перед "изменниками", жалко толпящимися со своим барахлом по обочинам…
Ухитряемся просочиться между каменной стеной и коллективом.
"Живо, живо, быстрее-быстрее", – кричат таможенники, все как на подбор с толстыми, заплывшими салом загривками, закатанными рукавами, стоят вдоль длинных столов для разделки душ, зазеваешься, живо распотрошат; особую ли выучку по генетическому коду получили, как превращать обыкновенное помещение в пыточную камеру; в полумраке сузившегося сознания, когда разум да и простое соображение начисто выжаты и господствует одно лишь всеохватное от сотворения мира – "время в обрез" – руки их выстреливают из закатанных рукавов, как обрезы, выворачивает, как человеческое нутро, внутренности чемоданов, навзничь валят взглядом, у людей все валится из рук, а вокруг – какой-то беспрерывный грохот, в окна, поверх потолка, под полом – все рычаги, шатуны, кривошипы, шкивы в трюме "Времени в обрез" пришли в бешенство, вот-вот разнесут в куски и так едва склеенную реальность, и ощущение, что, зацепившись их последних сил, висишь под фермами грохочущего и сотрясающегося моста, еще мгновение, распадется последняя связь, полетишь в бездну, а посреди этого всего стоят обыкновенные жлобы-субчики из окрестных деревень, чьи мозговые извилины давно затянуло чистым салом, которое гонят из казенных харчей, гайдамацкие чубчики лихо приклеены к их круглым бескостным головам, вырезанным из цельного куска серой резины, господствует одно указание – мять и растягивать эти куски резины во все стороны ртами, бровями, злобой, окриками – и это единственное живое чувство в помещении резиновых манекенов; все вещи, как и твою личность, элементарное достоинство, существование в пространстве, комкают, щупают, сминают, вышвыривают – "быстрее, живо, живо" – живодерня в разгаре; "Безграмотный, не можешь декларацию заполнить?!" – растягивается в кривом крике кусок резины в рубашке и форменных брюках, и я третий раз черкаю черновик этих черных мгновений, чертову декларацию – что, чего, сколько; но "время в обрез" вышло, выдохлось, пресеклось, поезд уходит. Собственными руками приходится впихивать раздавленную свою личность, скомканные и разбросанные внутренности – в чрева чемоданов; нас выпихивают обратно, в зал ожидания…
Впереди долгая тягучая ночь в этих залах, подобных подземельям с казематными толстыми стенами. Волчьи глаза лампочек, множество тихо шевелящегося люда по углам, под лестницей, на заплеванном полу; счастливчики располагаются на редких скамьях, с которых время от времени сгоняет возникающая из темени бескостная голова, на этот раз в милицейской фуражке; в коротких мгновениях тяжкой дремоты пытаешься хотя бы чуть утишить разворошенное нутро; сна нет, лишь – растекающееся медузой сознание, края которого раздражающе колют случайные лица кружащихся вокруг…
Утром есть лишь пригородный поезд через пограничную реку – до станции Чиерни-над-Тиссой: опять потрошат, заставляют выворачивать карманы, могли бы, и веки вывернули; на утреннем свету эти бескостные существа вовсе не кажутся страшными, лишь омерзительными; последний образ этой огромной, в одну шестую мировой суши залегшей страны, в которой протекли сорок три года моей жизни: словно бы прилепившееся к стене таможни черное, как жук, существо женского рода в казенной форме шевелит пальцами, выползшими из рукавов – извлекает из сумки семилетней моей дочери коробку с вишней в шоколаде, разламывает каждую конфету; убегаем, оставив это насекомое за своим занятием – будет жучкам ее лакомство на обед; кричит на меня совсем уже зеленый сосунок-пограничник, преграждает автоматом дорогу на перрон, какой-то самой последней бумажки не хватает…
Поднимаемся в вагон, забрасываем чемоданы; поезд медленно ползет мимо тоскливого пустыря, редких кустиков, рваной колючей проволоки, вот и неприметная мутная пограничная речушка Тисса, ржаво погромыхивающий мостик; вдоль вагонов беспрерывно шляются военные, толпятся в тамбурах, курят, лениво передвигаются; скорее и не вышибли, а как-то расковыряли грязной вилкой затычку по имени Чоп, и запах жесточайшей отчаяннейшей скуки ползет, растекается из горлышка бутылки…
Чиерни-над-Тиссой, восточный край Чехословакии, под сводами вокзала вяло шевелится такой же серый люд, как и по ту сторону Тиссы, только что за пыльным стеклом буфетной витрины рядом с черствыми бутербродами, будоража детское воображение, стоят не менее пыльные бутылочки "пепси-колы"; появляются с механическими тележками какие-то рыхлые, по-бабьи жирные грузчики, за перевозку багажа требуют сигареты или четвертинки водки; пыльные кусты, безразличные лица, забытый угол европейской провинции под самым боком восточного соседа, ворочающегося великана, обдающего перегаром и скукой, могущего в пьяном сне задушить, как ребенка, всю Чехословакию; именно здесь, в забившейся в карликовые леса, роющей носом пыль Чиерни-над-Тиссой, в каких-то толстостенных помещениях, наполненных тюремным воздухом, десять лет назад в кольце вооруженных до зубов, про себя скрежеща зубами, переговаривался Брежнев с Дубчеком, а за его спиной металлическая саранча в нетерпении рвала гусеницами остолбеневшую от страха тишину этих плоских пространств…
Пригородный поезд до Кошице рассекает прекрасные среднеевропейские пейзажи: летучие синие очертания дальних гор витают над зелеными, разбегающимися навстречу взгляду гребнями холмов, а между ними мелко, но широким прозрачным разливом по сверкающей на солнце гальке, бегут чистые воды; в вагонах – грязь, молчаливая публика пригородных поездов полна безразличия к заоконным красотам, сидит, сутулясь, вбирая головы в плечи; по туалетам в поездах лучше всего можно судить о душевном состоянии народа: нигде раньше я не видел столь загаженных туалетов, как в пригородном поезде, пересекающем Чехословакию, некогда слывшую образцом чистоты и порядка в срединной Европе…
В Кошице, в таком же полдневном остекляневшем оцепенении и безлюдье, перебрасываем чемоданы в поезд на Братиславу; вокзал, вероятно, пребывает в непрерывном непрекращающемся ремонте: стекла закрашены известкой, валяется строительный материал, буфет и касса закрыты, среди всего этого бродят как неприкаянные редкие прохожие, вечные пассажиры, все ищут, где бы купить бутылку воды…
Над Европой стоит жаркий полдень седьмого дня седьмого месяца семьдесят седьмого года – день, когда я впервые в жизни пересек границу страны, в которой прожил более сорока лет, чтобы больше в нее не возвращаться: я не проклял ее, подобно композитору Глинке, который плюнул в ее сторону, очутившись за шлагбаумом; я скорее походил на мятого, потисканного Иону, только что вышедшего из чрева кита, но пребывавшего в этом чреве гораздо дольше, чем пророк; я только начеркал несколько слов на клочке испорченного бланка декларации, сохранившемся в кармане: так закладывают памятную записку под фундамент, на котором начинают расти стены нового пространства жизни, клочок, написанный на дымящихся развалинах отошедших лет —
Прощай, страна былых кумиров,
ушедшая за перегон,
страна фискалов без мундиров,
но со стигматами погон;
быть может, в складках Иудеи
укроюсь от твоих очей —
огнем "возвышенной идеи”
горящих в лицах палачей…
И внезапно словно бы память и вправду откупорили, как бутылку, прибитую к берегу, извлекли этот клочок, и хлынули строки стихов, написанных там, в чреве кита, которые я знал наизусть, хлынули до времени, требовали фиксации, я лихорадочно искал, на чем записать, я бормотал их, бегая по вагонам поезда на Братиславу, пытаясь что-либо обменять на чешские деньги, и бесконечное – "тридцать, четырцать (по-чешски – "сорок") витало в воздухе, увитое обрывками стихотворных оборотов; сквозь рвущиеся горлом строки, которыми из артерий прошлого хлестала, мгновенно восстанавливаясь и расширяясь, вся реальность, вся боль, весь дух отошедший жизни. Бледным призраком толклась вокруг тоскливая ночная Братислава с каплями дождя, вяло растекающимися по стеклу вагона, тоской огромного, как ангар, вокзала, опять же по-бабьи жирными носильщиками, требующими чекушки, огромными, как кузов грузовика, металлическими вокзальными платформами, на которых везли наш багаж, погружали в какие-то подземные пакгаузы: на этих же платформах, рядом с багажом, стелили газеты, замотанные прошлой бессонной ночью, ложились бочком, вплотную друг к другу, и холод металлической постели преследовал в извилинах неглубокого сна острыми поблескивающими лезвиями, гнал по лабиринтам скрежещущих ржавыми дверьми и вагонетками пакгаузов, погребал в веющих могильными сквозняками подземельях посередине Европы; гулкие голоса отдаленно перекликались в этих сумрачных лабиринтах, и я каждый раз, вздрагивая, просыпался и, стараясь не разбудить спящих рядом жену и детей, осторожно отрывал из-под себя края каких-то чешских газет и почти вслепую записывал не дающие спать строки…
Уже в купе поезда Братислава – Вена соседи, вероятно, с удивлением следили за моим странным поведением: я извлекал из карманов мятые клочки газет, распрямлял, сортировал, переписывал, при этом все время бормоча себе под нос; так и промелькнули бледными тенями чешские пограничники, австрийская пограничная станция, на которой, кажется, меняли тепловоз или еще что-то, в вагоне возникли то ли австрийские жандармы, то ли люди из особого подразделения, облеченные миссией охранять евреев, едущих из России, все они в темнозеленой форме, с короткоствольными автоматами, все невероятно пузатые, с жирными лицами, без шей, самодовольно-благожелательные, непонятно только как с такими животами можно бегать, ползти, прыгать, нападать, словом, защищать нас, и потому все это мне кажется какой-то скудной мистификацией, а лающая немецкая речь их вызывает совсем уже неприятные ассоциации; одному я чем-то понравился, и он все пытается мне что-то сказать про надвигающуюся за окном Вену и самого уважаемого им и всеми австрийцами земляка, генерального секретаря ООН Курта Вальдхайма, который-с-миром-в-мире-за-мир, а я все пытаюсь определить возраст этого вооруженного толстяка, а вкупе с ним и возраст их уважаемого Курта: выходит, все они участвовали во Второй мировой; надо же, когда-то войну развязали, а нынче более всех за мир борются; когда-то евреев в лагеря да рвы гнали, а теперь выбраны их охранять. Солнце вовсю освещает ухоженные поля, проносящиеся горстями ярких игрушечных домиков поселки и городки; из сузившейся до мерцающего сердечного ритма щели Чопа, через металлические пустоты Братиславы поезд внезапно вырывается в раздвинувшееся пространство – так внезапно раздвигают смысл жизни, – все тот же советский поезд, но уже как бы иной, даже проводник весь как-то сник и стушевался, летит поезд, разрывая Австрию, западную Европу, ее благополучие и сытость своим беспокойным задыхающимся бегом, отбрасывая облака, косо и низко идущие на восток, в охваченные хронической паранойей депрессивные пространства России…
Задолго до того, как поезд втягивается в дебаркадер венского вокзала, в вагоне появляется невысокий, похожий на шолом-алейхемского коммивояжера, энергично поворачивающийся во все стороны, увешанный восклицаниями человечек, представитель Еврейского Агентства, говорит на ломанном русском, с акцентом – "В Израел? Ньет? Да? Очень хогошо". Сознанием, пребывающим в разреженных поэтических пространствах, где народившееся и уже ощутимо надвигающееся событие, скрытое за именами – 'Израиль, Иудея" – подобно эпохе Ренессанса, мощно оттесняющей почти полувековое существование в императорских провинциях, – этот человечек воспринимается как еще одна необходимая деталь дороги; а за окнами – вся в вывесках, недвижно утопающая в немецком языке, безглагольная, вся в заглавных буквах существительных – Вена, полная противоположность ожидающему нас пространству жизни в лоне древнееврейского, текущего потоком, вот уже пять тысяч лет, без всяких заглавных…
На перроне нас встречают стоящие полукругом люди с автоматами и собаками, в большинстве поджарые, пожилые, более похожие не на полицейских, а на железнодорожных рабочих – сменщиков, сцепщиков, машинистов, после ночной смены подрабатывающих на охране русских евреев, ибо держат оружие как-то непрофессионально и почему-то стволами в нашу сторону, будто мы и представляем угрозу, а не безликая масса, шевелящаяся за их спинами, откуда и могут вынырнуть покушающиеся на нас; автобус гребет по утопающей в благополучии Вене к высокому, стоящему особняком, неказистому дому, похожему на неудачно реставрированное средневековое сооружение с развевающимся над башней орденским флагом "Красного креста"; ворота замка прочно замыкаются за нашей спиной; расселяют по кельям; сквозь решетки на окнах Вена видится, примерно, так же, как придворным короля Артура[16] виделась современная Америка; в огромную душевую, на мокрую желтизну кафельного пола сквозь мыльно-матовые стекла стекает печальный свет закатного солнца: в чужих орденских стенах, в легком пару душевого чистилища, рядом с сыном, нагой, каким пришел в этот мир, после последних дней, казалось, притиснувших трепещущую душу к самому дну преисподней, я ощущаю сиротскую печаль льнущего света, неслышное прикосновение моего Ангела, так давно меня не окликавшего, глажу сына по голове непроизвольным жестом отца моего, чувствуя благословляющую тяжесть его ладони, и ком подступает к горлу…
По обочинам отрешенности, высокого солнечного столба, стоящего в колодце орденского двора, возникают мимолетные лица: усердно доброжелательствуя, задают вопросы, заполняют бланки, суют детям конфеты и жевательные резинки, пугают людей, вскормленных молоком безверия, благословениями пищи, зажиганием пятничных свечей, за которыми мгновенно возникает прикрывающий руками лицо облик бабушки, распеванием религиозных песнопений, несущих ее голос; только один парень из обслуживающего персонала, коренной израильтянин, держится в стороне, больше молчит, погружённый в себя: мы быстро находим общий язык, вероятно, потому, что за каждым из нас жизнь, представляющаяся другому тайной за семью печатями; подолгу стоим у подробной, до мельчайшего поселения, карты Израиля, парень показывает мошав, откуда он родом, места, где воевал, а я гляжу на это пространство, густо насыщенное жизнью, думаю о том, что на мировых картах оно выглядит точечным, но какая невероятная духовная мощь изливается, растекаясь по всему миру, из жерла этой точки; на среднемасштабных мировых картах точка растягивается в полоску, и подобна эта полоска свитку миниатюрной Торы, туго свернутому: но стоит лишь начать разворачивать, и это раскатывание длится через тысячелетия…
Улетаем в ночь.
Сквозь раскинувшуюся в сытом бюргерском сне Вену полицейские машины сопровождают наш автобус; опять который раз ведут гуськом в распластавшихся теменем плоских пространствах. Смутно колеблющиеся во мраке плывущие к ногам ступени, ведущие вверх.
Рассвет обозначается в иллюминаторах бескрайним Средиземным морем.
Воочию дожил до того места и того мига, когда своими глазами вновь вижу, как отделяются воды от неба…
На разреженных высотах, окутанные голубым небесным туманом, над горько-синими безднами вод, пилоты переговариваются в мегафоны, подобно Ангелам, по-древнееврейски..
Слышится – "тов" – как дальнее эхо Божьего восклицания – "Ки тов"…
Уже на этих высотах привыкаешь к обыденному звучанию пятитысячелетней древнееврейской речи…
"Бэрейшит"…
"В начале"…
Это слово означает начало сотворения Мира и любое начало, пока еще продолжается жизнь под солнцем, в том числе и начало мига, когда как-то неожиданно и сразу под крылом возникает полоса берега, море домов прибрежной равнины, летное поле…
Выхожу на трап, мгновенно окунаясь в тяжелый жар средиземноморского июля, и первый взгляд – вдаль, где колышутся в жидком, как масличное масло, мареве размыто-синие очертания гор, единственных в этом месте.
Я вижу Иудейские горы…
СНЫ КАРМЕЛЯ.
ВЕНОК ИЗ ЛИСТВЫ, ПОЧЕРНЕВШЕЙ —
В ОКРЕСТНОСТЯХ АКРЫ.
АККО: ВЕНЕЦИАНСКИЕ ВЕТРЫ.
Осень семьдесят девятого. Я на первых военных сборах. Лагерь их прибрежной низины уходит в расщелину. Над нами круто встают склоны горы Кармель. Боковые полы палаток круглые сутки приподняты и привязаны поверх крыши к центральному шесту, сквозной ветер, настоенный на море и высотах, всю ночь продувает наши сны.
В полдень солнце отчаянно припекает.
Совершаем переход в полной боевой выкладке: бежим в гору с носилками на плечах, а к носилкам наглухо привязан сухонький аргентинский еврей, наш "профессиональный раненый", из которого наш грузный бег вытрясает душу, но он уже смирился со своей участью и при слове "раненый" смиренно ложится на носилки; ползаем в сухом кустарнике, занимаясь маскировкой, привязывая к каскам, запихивая за ремни пучки травы, сухих веток, отчего все мы, почтенные отцы семейств, становимся похожими на огородные чучела и помираем со смеху, глядя друг на друга. Наши командиры, два лейтенанта-резервиста, оба Иакова, и одного мы зовем по фамилии – Хореш, вместе с нами бегают, ползают, а ведь одного возраста с нами. И потому мы очень стараемся, из кожи вон лезем, пот – ручьем, без конца прикладываемся к фляжкам.
На стрельбище до того старались, с таким рвением вели огонь, и, в основном, поверх мишеней, что зажгли мелкий сухой кустарник на склоне, побросав оружие, кинулись гасить пожар чем попало, даже пожарная машина приехала, но пока она нехотя взбиралась в гору, огонь ушел в расщелину и сам собой выдохся: теперь, когда мы возвращаемся к обеду в лагерь, черная плешь справа жжет нам укором глаза.
Вся наша братия, на пятом десятке обучающаяся военной сноровке, состоит из евреев, приехавших из России, Аргентины и Соединенных Штатов Америки. Аргентинцы наиболее сноровистые и исполнительные, русские наиболее расхлябанные и все норовят сачкануть, американцы стоят несколько особняком: все они верующие, носят кипы, все они огромны, толсты и неповоротливы, все бородаты и добродушны. Особенно один из них, от которого мы просто подыхаем со смеху во время строевой подготовки: пожилой старшина Дов командует в довольно умеренном темпе: "Ахат-штайм, ахат-штайм"[17] американец же, который держит карабин на плече, как бревно, мучительно старается переставлять свои слоновьи ноги в такт, но его огромное тело не подчиняется ритму, запаздывает, идущие сзади в ногу корчатся от смеха, старшина Дов не понимает в чем дело, стыдит нас, почтенных отцов, и таким весьма нецеремониальным маршем все мы вышагиваем на обед.
В невысокой душной столовой лязг ложек и кружек, стук пластмассовой посуды, блестящие потом лица. Более всех поглощают пищу русские: овощные салаты, крутые яйца, которых в запасниках израильской армии неисчерпаемое количество, борщ, суп, шницели с картофельным пюре, куриное мясо, рыба, яблоки, апельсины, виноград, все идет в дело изо дня в день, иногда и по две порции; и не то, чтобы от большого голода, просто жалко той огромной массы пищи, которая выбрасывается, если ее не съедают: не может этого видеть человек, приехавший из России. Толстобрюхий, круглолицый с руками молотобойца Сема из соседней палатки до того объелся на днях крутыми яйцами, что получил приступ печени, но и после этого продолжает приносить с собой в целлофановом мешочке из столовой вареные яйца и, видя наше удивление, беспомощно разводит ручищами: "Жалко". Среди спокойных аргентинцев, которые, в основном, мастеровые, и абсолютно беспечных американцев, которые, в основном, компьютерщики, русские, в основном, инженеры и техники-механики, за исключением нескольких гуманитариев, отличаются подозрительностью и бдительностью, впитанной с молоком прошлой жизни: посреди ночи просыпаешься – кто-то из "наших" с фонариком рыщет в кустах между палаток, какой-то шорох показался ему подозрительным; аргентинцы не реагируют, американцы вообще не просыпаются, даже некоторые русские считают, что это уже слишком.
Прибыли сюда разношерстно одетые, рыхлотелые, и военная форма тоже не могла скрыть животы и обвисающие груди. Первые дни сказывался возраст, но после первой недели незаметно подтянулись, загорели, даже обрели резвость. Все похожи на состарившихся под грузом жизни детей, внезапно выпущенных на волю. Только выдастся свободная минута, тут же – на травку, в кусты, пузом кверху, бездумно следят за мягким током облаков в ситцево-синем, словно бы выцветшем от солнца небе, и на всех лицах выражение отчаянной беззаботности, невероятного отсутствия ответственности. Многие, получив повестки, ныли, пытались отлынивать: жена, дети, работа, долги. Теперь же, как нашкодившие дети, счастливы, что сбежали от всего этого и после целой жизни могут с такой бесшабашностью впитывать забытый покой глубокого синего неба.
Ужинаем довольно рано. Кроме дежурных, все свободны. Солнце еще только как бы собирается клониться к закату. Отправляемся к морю, долго идем через банановую плантацию, прямые, высокие, нежнозеленые сочные стволы, долгие лопоухие листья плотной стеной и недвижным шелестом сопровождают нас с обеих сторон: пересекаем старое шоссе Хайфа – Тель-Авив, проходим через кибуц: шеренга аккуратных домиков с верандами, ползучими растениями, оплетающими стены, экранами цветных телевизоров, светящимися в глубине, креслами-качалками, на которых покачиваются хозяева, читая газеты, тянется до нового прибрежного шоссе, под которым мы проходим и сразу оказываемся на берегу, охваченном безмолвием. Только волны, курчавые, белесовато-седые в неверных лучах низкого солнца, со слабым примусным шумом катят на песок. Как ватага мальчишек в детстве, купаемся, кто в плавках, кто голяком, бестолково прыгаем навстречу волнам, заливающим с головой, что-то кричим друг другу, но это скорее крик в пространство.
Сиротлив и дерзок человеческий голос в ровном шуме средиземноморских вод.
Возвращаемся гуськом, притихшие.
Вчера мы не пошли на море, а по тропинке взобрались почти на самый гребень Кармеля. Неожиданно, с высоты птичьего полета, паря в дремотной серой дымке, открылась даль Галилеи в тихом и позднем солнце, полная покоя и вечности, с темно мерцающей шапкой горы Мерон на севере, под которой могила рабби Шимона бар-Йохая, согласно еврейской традиции, написавшего кабалистическую Библию – "Зоар", и замершим облаком горы Тавор на юге, на которой, согласно христианской традиции, Иисус вознесся на небо между Ильей-пророком и Моисеем; между этих двух гор, прянув от наших ног изгибами, гребнями, прогибами катилось древнее, насыщенное пятитысячелетней историей холмистое пространство, покрытое лесами, и внезапно как бы падало в провал, ощущаемый как кусок неба, цельно-синей глыбой врезающийся задолго до горизонта в землю, некий поток небесной синевы, силой клинка брошенный среди гор – Кинерет, Тивериадское озеро; за Тавором тонкой облачной грядой колыхались горы Гильбоа, на которых погиб первый еврейский царь Шаул, а севернее Мерона залегла темная облачная страна – Ливан, светилась снежная вершина Хермона; взгляд скользил на запад, его влекли встающие стеной по всему западному краю мира угольно-глицериновые средиземноморские воды, подпирающие берег, сплошь в развалинах отзвучавших легенд, погибших Тира и Сидона, бесконечно тянущихся кладбищенских лежбищ, бескрайней преисподней – Шеола, где каждый склеп и крипт был одновременно могилой и храмом, и похороны сливались с разгулом; уютно, как бы уткнувшись в подмышку Кармеля, залегла Хайфа, посверкивая стеклами окон в закатном солнце, и странно затерянным под нами казался наш лагерек…
Один взбираюсь на гребень. Огненный шар солнца отчетливо нависает над морским горизонтом, касается воды, в слабой серой дымке меняет свои очертания, превращаясь то в оранжевую палатку, то в огнем пышащий каравай, сглатываемый водами; рядом со мной протянулась паутина по сухим, жестким октябрьским травам; над головой, в еще светлом небе, – ранний серпик луны, ранние звезды; с высоты виден лишь наш лагерь, Хайфа, зажигающая огни, но взгляд устремлен поверх нее, к северу, вдоль моря, где в сгущающихся сумерках мерцает островок огней – легендарное место – Акко, при Александре Македонском – Птолемаис, при крестоносцах – Акра.
За спиной – молчаливо надо мной нависшая черная громада Кармеля.
Завтра у нас свободный день, и мы, несколько человек, решили провести его в Акко, где я еще не был, и странно течение памяти, выносящее в Акко.
Также тайком, один, впервые приехав в Иерусалим, сидел на закате на Масличной горе, вглядываясь в Старый город, в бесчисленные плиты могил по склону, думая о том, как вихри событий гонят время, обволакивая землю, и от их напластований стоит сплошной туман, марево, как при хамсине, а камни эти в долине Кедрона лежат недвижно, дожидаясь своего срока на Суде с терпеливостью, равной вечности…
К Акко глубинное течение памяти тянет через судьбы людей, которых я даже не видел, но чье незримое присутствие и влияние было так ощутимо в моей жизни.
Мамина двоюродная сестра Сима, которую я видел только на фотографиях, в тридцатые годы жила в Черновцах среди австрийских евреев, помешанных на германской культуре, и захваченная врасплох войной, оказалась в черновицком гетто. Она стала любовницей то ли румынского, то ли немецкого жандарма и тем спасла не только свою жизнь, но и жизнь парализованной своей матери и многих других евреев, только ближайших своих друзей, семью Анчель спасти не сумела. Все это я знал из бесчисленных рассказов мамы, которая в сорок шестом, узнав, что тетя Сима жива, ездила к ней в Черновцы, привезла о ней единственную для нас память – желтый матерчатый знак "могендовида", который носили в гетто. Особенное участие Сима принимала в судьбе сына Анчелей – Пауля, которого тоже потаскали по принудительным лагерям, двадцатишестилетнего парня, по словам мамы, невероятно талантливого: он в совершенстве знал немецкий и французский, писал стихи, тяжело переживал смерть родителей, к которым был очень привязан, подвержен был депрессиям.
В сорок восьмом году, с которого начинается повествование в этой книге, через Черновцы шел довольно внушительный выезд евреев на Запад, и бендерский наш сосед Шука Бликштейн, в подвалах которого мы прятались в первые дни войны, умолял маму ехать с его семьей в Израиль, но мама боялась даже думать об этом. Тетя Сима и Пауль уехали: она оказалась в Аргентине, а его и след простыл.
В семьдесят седьмом, перед отъездом, внезапно натыкаюсь на стихи австрийского поэта Пауля Целана. От нескольких строк его биографии – мороз по коже: это, несомненно, тот Пауль Анчель, взявший псевдоним Целан, в конце сороковых выпустивший в Вене книгу стихов "Песок из урн", с пятидесятого живший в Париже, а в семидесятом бросившийся с моста в Сену. Тетя Сима пропала в Аргентине: жива ли, умерла? Две судьбы, краем коснувшиеся меня, унесло да занесло потоком жестокого времени. Всего на четырнадцать лет он был старше меня. Но его нет, и я его догоняю, а строки его догнали меня, рефрен его всемирно знаменитой "фуги смерти" – "…волос твоих золото, Гретхен, волос твоих пепел, Рахиль"…
Уже здесь я узнаю: он был в Израиле.
Странно и сладко повторять его строки, сидя на высоте, вглядываясь в дальние, словно бы колышущиеся на волнах огни Птолемаис: гибельно-влекущим сухим пламенем потрескивали эти строки там, в Скифии, в прошлой жизни с унылой белизной зимнего дня за окном и ревматической сыростью подтаивающего снега…
Венок из листвы почерневшей сплетен был
в окрестностях Акры…
И пепел я пил из разбитых кувшинов
в окрестностях Акры.
В руины небес я скакал с безнадежно
поникшим забралом…
Осторожно опускаюсь по тропинке в сгущающиеся сумерки, и на каждом повороте, когда склон почти обрывается из-под ног, руины небес подступают вплотную и дышат мне в лицо пропастью.
Неисповедимы пути человеческого духа: еврей, спасшийся из гетто, с истощенными нервами, видит себя печальным рыцарем-крестоносцем под этой луной, которая рядом со мной – только протяни руку – наливается чистым светом…
Разрублен мечом ясный месяц – цветок
из окрестностей Акры.
Цветут, как колючки, сухие суставы
в заржавленных кольцах…
На свежем воздухе, приправленном слегка дымом (где-то далеко что-то жгут по ночам), со скатанным войлочным одеялом вместо подушки, сразу же погружаешься в глубину, на самое дно мира сновидений.
Сны калейдоскопичны, с множеством наплывов, провалов, разрывов, но удивительно отчетливы, подробно запоминаются. Сны странно многоэтажные. Требовательные. Вот вчера, ночью…
Долгий, натянутый бичом пустынный берег с накатом волн, и в звуке – "бич" – резкий охлест уходящих во мрак бескрайних побережий: щелчок словесной английско-русской ловушки: "бич" – берег.
Сижу в машине, мотор работает, но фары не зажигаются, и это уже не первый раз.
Копошусь в темноте кабины, обозначается слабый свет, едва очерчивающий предметы, кто-то дышит мне в затылок: дыхание женщины; поднимаю стекла, пытаюсь уехать, краем глаза в боковом зеркале вижу ее силуэт, колеса вязнут в песке, бегу, меня преследуют с толстыми бесшеими овчарками, резко освещенными в ночи, ударяю одну из них палкой по лбу (удар глухой, тупой, до нытья в зубах), другой пес прыгает в воздух, переворачивается через спину во мрак, вынырывает оскаленной пастью.
Просыпаюсь на долгом, натянутом бичом пустынном берегу, на грани двух стихий – моря и песка, и ощущаю облегчение: я на земле Израиля.
Женщина. Однокурсница, Лиля Стефановская, молоденькая, стройная, совсем не та устрашающая туша, с которой прощался, уезжая, почему-то латает мне брюки, а я в одной длинной рубахе иду по улицам, все смеются, указывают на меня пальцами, но я-то знаю, меня-то преследует страх приближающихся экзаменов. Вся надежда в том, чтобы узнать, каким образом Лиля оказалась в Израиле?
Просыпаюсь от счастья, что экзамены не могут меня догнать: я на земле Израиля.
Одним сплошным потоком течет "там" и "здесь".
Мир пишется целиком.
Так почему, почему я не могу помочь дорогам мне людям: отцу, матери, бабушке?
Разве мир, который я оставил "там", – потусторонний?
Вот, разгадка: косо уходящая вверх стена бескостных, резиновых, таможенных лиц, этакая гигантская египетская "пирамида демократического централизма" – они выпускают нас, намертво отсекая всякую возможность вернуться, превращая оставленный мир в потусторонний, в Поля мертвых, они более жестоки, чем природа – не позволяют даже посетить эти Поля.