Однажды я сидел, задумавшись, в моей комнате, когда в окно влетел Таэ и сел около меня на диване. Я всегда был рад посещениям этого ребенка, так как в его обществе я чувствовал себя менее подавленным их высшим умом и развитием, чем с взрослыми Ана. Как уже было говорено, мне позволяли гулять с ним, и, желая воспользоваться этим, чтобы обозреть место моего спуска, я предложил ему пройтись за город. Мне показалось, что лицо его было серьезнее обыкновенного, когда он отвечал:
– Я нарочно здесь, чтобы пригласить тебя со мною.
Мы скоро очутились на улице и еще не успели далеко пройти от дому, когда встретились с целою группою молодых Джай-и, возвращавшихся с полей с корзинами, наполненными цветами, и певших хором. Молодая Гай чаще поет, чем говорит. Они остановились и заговорили с нами, обращаясь ко мне с тою почти галантною любезностью, которая отличает Джай-и в их обращении с нашим, здесь более слабым полом.
Во время этого разговора нас увидела из верхних окон дома ее отца сестра Таэ и, устремившись на своих крыльях с этой высоты, опустилась посреди нас. Она прямо обратилась ко мне с довольно неуместным вопросом:
– Отчего ты никогда не приходишь к нам?
Пока я собирался ей ответить, Таэ быстро сказал с выражением строгости:
– Сестра, ты забываешь, что чужестранец принадлежит к моему полу и ему неприлично унижать свое достоинство в погоне за обществом Гай.
Этот ответ видимо произвел хорошее впечатление на прочих, но бедная сестра Таэ была сильно сконфужена.
В это время какая-то тень упала между мною и стоявшею против меня группою; повернув голову, я увидел правителя, приближающегося к нам тою мерною величавою походкою, которая отличает Вриль-я. При взгляде на его лицо меня охватил тот же ужас, который я испытал при своей первой встрече с ним. В этих глазах, во всем выражении лица скрывалось что-то необъяснимое, враждебное нашей расе; в нем был и ясный покой, и сознание высшей силы, спокойной и непреклонной, как у судьи, изрекающего свой приговор. По всему моему телу пробежала дрожь; поклонившись ему, я взял за руку моего друга-ребенка и хотел продолжать путь. Тур остановился на одно мгновение перед нами и безмолвно посмотрел на меня; потом он перевел взгляд на свою дочь, и с приветствием, обращенным к ней и другим Гай, прошел далее через их группу, не сказав ни одного слова.
Когда мы с Таэ очутились одни на большой дороге, лежавшей между городом и тою расщелиною в скале, через которую я опустился в этот мир, я сказал ему почти шепотом:
– Дитя, меня привело в ужас лицо твоего отца. Я точно прочел в нем свой смертный приговор.
Таэ не отвечал мне сразу. Он, по-видимому, испытывал беспокойство и как будто подыскивал слова, чтобы сообщить мне неприятное известие. Наконец он сказал:
– Никто из Вриль-я не боится смерти. А ты?
– Ужас смерти свойствен всей моей расе. Мы можем побороть его под влиянием чувства долга, чести или любви. Мы можем умереть за правду, за родину, за тех, которые нам дороже себя. Но если смерть действительно угрожает мне, то где же здесь те причины, которые могли бы победить этот естественный ужас человека при наступлении того рокового момента, когда тело отделяется от души?
Таэ посмотрел на меня с изумлением, но глаза его светились нежностью, когда он отвечал:
– Я передам твои слова моему отцу. Я буду молить его пощадить твою жизнь.
– Значит, он уже решил уничтожить ее?
– В этом виновато безумие моей сестры, – произнес Таэ с некоторым раздражением. – Она говорила с ним сегодня утром; после этого он позвал меня, как старшего из детей, которым поручено истребление всего, что грозит общественному благу, и сказал: «Таэ, возьми твой жезл вриля и найди дорогого тебе чужестранца. Смерть его должна быть легкая и быстрая».
– И ты, – воскликнул я, отпрянув с ужасом от ребенка, – и ты предательски заманил меня на прогулку, с целью убийства? Я не в силах поверить этому. Я не считаю тебя способным на такое ужасное преступление!
– Истребить то, что вредит обществу, – не преступление. Вот было бы преступлением убить какое-нибудь безвредное насекомое.
– Если ты этим хочешь сказать, что я угрожаю обществу, потому что твоя сестра оказывает мне такого же рода предпочтение, как ребенок, увлекающей его игрушке, то еще нет надобности из-за этого убивать меня. Дай мне возможность возвратиться к моему народу тем же путем, по которому я спустился к вам; ты можешь теперь же пособить мне в этом. Тебе стоит только подняться на твоих крыльях в расщелину и укрепить к выступу скалы конец той самой веревки, которую ты здесь нашел и которая, вероятно, у вас сохранилась. Сделай только это; пособи мне добраться до того места, откуда я спустился; и вы более не увидите меня, как будто я никогда не существовал!
– Расщелина, по которой ты спустился? Взгляни наверх; мы как раз стоим под тем самым местом, где она была. Что же ты видишь? Одну сплошную скалу. Она была уничтожена по распоряжению Аф-Лина, как только он узнал от тебя о природе покинутого тобою мира. Ты помнишь, когда Зи воспретила мне всякие расспросы о тебе самом и о твоем племени? В тот же день Аф-Лин сказал мне: «Между родиной чужестранца и нами не должно быть никакого сообщения, иначе все то горе и зло, которыми полна эта страна, проникнут к нам. Возьми с собою других детей и громите вашими жезлами свод пещеры, пока осколки камня не заполнят малейшей трещины».
При последних словах, произнесенных ребенком, я бросил отчаянный взгляд на свод пещеры. Предо мною подымались громадные гранитные массы, носившие еще следы расколов; от основания до верху – один сплошной каменный свод без признаков малейшей щели или отверстия.
– Последняя надежда пропала, – прошептал я, опускаясь на землю, – и я более не увижу солнца.
Я закрыл лицо руками и стал молиться Тому, чье присутствие я так часто забывал среди Его творений. Теперь я сознавал Его и в недрах земли. Наконец я поднял голову… молитва успокоила меня… и я сказал ребенку:
– Если тебе велено убить меня, я готов… рази!
Таэ тихо покачал головою.
– Нет, – сказал он, – решение моего отца не бесповоротно. Я буду говорить с ним, и, может быть, мне удастся тебя спасти. Мне странно видеть, что ты боишься смерти; мы думали, что это только инстинкт низших созданий, которые лишены сознания о другой жизни. Самый маленький ребенок между нами не знает такого страха.
Скажи мне, мой дорогой Тиш, – продолжал он, после минутного молчания, – будет ли для тебя легче переход от этой жизни в другую, если я буду сопутствовать тебе? Если это так, то я спрошу отца, разрешается ли мне следовать за тобою. Когда я вырасту, мне предстоит вместе с другими эмигрировать в новую неизвестную страну, я готов теперь же уйти с тобой в неизвестные страны другого мира. Всеблагой присутствует и там. Где Его нет?
– Дитя, – сказал я, увидев по его лицу, что он говорит серьезно, – убивая меня, ты делаешь преступление; я сделаю не меньшее, если скажу: «убей себя». Всеблагой дает нам жизнь и Сам отнимает ее, когда приходит время. Теперь вернемся назад. Если отец твой останется при своем решении, постарайся заранее предупредить меня, чтобы я мог приготовиться к смерти.
На обратном пути в город разговор наш часто прерывался. Мы не в состоянии были понимать друг друга; идя рядом с этим прелестным ребенком с его мягким голосом и чудным лицом, я все-таки не мог подавить в себе впечатления, что я направляюсь к месту казни со своим палачом.
Среди ночи, или тех часов, которые посвящены отдыху у Вриль-я, в то время, как я только что стал забываться во сне, меня разбудило прикосновение чьей-то руки к моему плечу; я проснулся и увидел Зи, стоявшую около моей кровати.
– Тише, – прошептала она, – никто не должен слышать нас. Неужели ты думаешь, что я перестала заботиться о твоей безопасности, потому что ты не отвечал на мою любовь? Я видела Таэ. Он не имел успеха у своего отца, который ранее (как всегда он делает в затруднительных случаях) совещался с тремя членами ученой коллегии и, по их совету, приговорил тебя к смерти с наступлением дня. Я спасу тебя. Вставай и одевайся.
Она указала на стол около кровати, где лежало то платье, которое было на мне при спуске в подземный мир и которое я потом заменил более живописным костюмом Вриль-я. Пока я одевался, полный невыразимого удивления, она стояла на балконе. Когда я присоединился к ней, она взяла меня за руку и сказала тихим голосом:
– Видишь, как благодаря искусству Вриль-я сияет обитаемый ими мир. Завтра он будет полон одного мрака для меня.
Потом, не дожидаясь моего ответа, она повела меня из моей комнаты в коридор, откуда мы спустились в выходной зал. Мы шли по опустелым улицам и скоро достигли той большой дороги, которая извивалась у подножия гор. Здесь, где не существует ни дня, ни ночи, эти тихие часы полны особой торжественности: в этом громадном пространстве, освещенном искусством человека, не было заметно малейшего признака человеческой жизни. Как ни тихо ступали мы, звук наших шагов неприятно поражал мой слух: он был дисгармонией с окружающей нас тишиной. Я решил в своем уме, что Зи хочет содействовать к моему возвращению на поверхность земли и что мы идем к тому месту, откуда я к ним спускался. Молчание ее действовало заразительно и на меня. В полной тишине мы подошли к месту бывшей расщелины в скале. Она была возобновлена, хотя уже представляла теперь другой вид; в громадном каменном своде, под которым я недавно стоял с Таэ, было пробито новое отверстие, обугленные бока которого местами еще дымились и сверкали искрами. Но зрению моему была доступна только небольшая часть этой громадной, зиявшей мраком пустоты, и я не мог себе представить, каким способом я могу совершить этот ужасный подъем.
Зи угадала мои мысли.
– Не бойся, – сказала она с тихой улыбкой, – твое возвращение обеспечено. С самого наступления тихих часов, когда все погрузилось в сон, я начала эту работу: будь уверен, что я не оставила ее, пока не был открыт тебе свободный путь в верхний мир. Я еще пробуду с тобой несколько времени. Мы не расстанемся, пока ты не скажешь: «Иди, ты мне не нужна более».
Я был тронут до глубины сердца этими словами.
– О! Если бы мы были с тобой одного племени, – воскликнул я, – никогда не сказал бы я: «Ты мне не нужна более!»
– Я благословляю тебя за эти слова и буду помнить их, когда мы расстанемся, – сказала с нежностью Гай.
В то время как мы обменивались этими словами, Зи стояла, отвернувшись от меня, и голова ее была опущена на грудь. Теперь она остановилась передо мной, выпрямившись во весь рост. Она зажгла прикосновением жезла вриля диадему с опалами, бывшую на ее голове, и она сияла теперь, как звездная корона. Не только ее лицо и фигура, но и все пространство вокруг нее были освещены блестящими лучами, исходившими от этой диадемы.
– Теперь, – сказала она, – обними меня… в первый и в последний раз. Вот так; держись за меня крепко и не бойся.
При этих словах громадные крылья раскрылись, грудь ее расширилась, и, крепко обняв ее, я стал подниматься в этой ужасной пропасти. Ровно, спокойно, окруженная ясным сиянием, подобно ангелу, уносившему из могилы в своих объятиях человеческую душу, летела Гай. Наконец до меня стали доносится слабые звуки человеческих голосов и человеческого труда. Мы остановились в одной из галерей рудника; вдали, в наполнявшем ее мраке, слабо мерцали лампы рудокопов. Тут я опустил мои руки. Гай нежно поцеловала меня в лоб и сказала, в то время как слезы выступили у нее на глазах:
– Прощай навсегда. Ты не захотел, чтобы я последовала в твой мир; тебе нельзя было остаться в моем. К тому времени, как проснется наш дом, эти скалы сомкнутся опять; я более не открою их… может, так они и останутся… на множество веков. Думай иногда обо мне. Когда кончится эта краткая жизнь, я буду ждать встречи с тобой.
Голос ее замолк. Я слышал удаляющийся шум ее крыльев и видел, как постепенно исчезал во мраке бездны светлый луч ее диадемы.
Несколько времени сидел я в глубокой задумчивости; наконец я поднялся и тихо пошел в том направлении, откуда слышались человеческие голоса. Попавшиеся мне навстречу рудокопы были иностранцы; они с изумлением посмотрели на меня; но, видя, что я не понимаю их языка, принялись за свою работу и больше не обращали на меня внимания. Одним словом, почти без дальнейших задержек мне удалось выбраться из шахты. На пути я встретил одного из знакомых мне штейгеров; но он был очень занят и потому не задерживал меня. Конечно, я не показался на свою старую квартиру и поспешил оставить это место, где я не мог бы избежать многих затруднительных расспросов.
Я благополучно вернулся на родину, где окончательно поселился и занялся делами; три года тому назад, вполне обеспеченный, я оставил свои занятия. За все это время мне редко приходилось распространяться о путешествиях и приключениях моей юности. Разочарованный, как и большинство между нами, в своей семейной жизни, я часто, сидя один вечером, вспоминаю о молодой Гай и удивляюсь, как я мог отвергнуть такую любовь, несмотря на все ее опасности и стеснительные условия. Но чем более я думаю об этом народе, продолжающем свое развитие в этом неведомом нашим ученым подземном мире, со всеми открытыми ими новыми применениями грозных сил природы, с их удивительным общественным строем, с их добродетелями и обычаями, которые все более и более расходятся с нашими, по мере движения нашей цивилизации, тем в больший я прихожу ужас. И только молю Творца, чтобы прошли еще многие века, прежде чем эти будущие истребители нашего племени появятся на поверхности земли.
Мой доктор как-то откровенно высказал мне, что я подвержен неизлечимой болезни сердца, от которой без всяких предварительных страданий я могу неожиданно умереть. Поэтому я считал своим долгом оставить моим ближним это письменное предостережение о «Грядущей расе».
Историческое отделение
Шоумет-колледжа в Бостоне
28 декабря 2000 года
Для нас, живущих в последнем году двадцатого столетия и пользующихся благами общественного строя, который до того прост и логичен, что кажется лишь торжеством здравого смысла, для нас, без сомнения, трудно представить себе, что современный порядок вещей в своей законченности не старее одного столетия. Но, как известно доподлинно, еще в конце XIX столетия все верили в то, что прежней индустриальной системе со всеми ее дурными последствиями суждено было, разве только при некоторого рода незначительных улучшениях, продолжаться до скончания веков. Крайне странным и почти невероятным кажется, что столь удивительный нравственный и материальный переворот, как установившийся с тех пор, мог совершиться в столь короткий период времени. Не служит ли это самым разительным доказательством той легкости, с какой люди привыкают, как к естественному ходу вещей, к улучшениям в своем положении, которое раньше казалось им не оставляющим желать ничего лучшего. Это соображение всего ярче способно умерить восторги новаторов, рассчитывающих на живейшую благодарность грядущих поколений.
Цель моей книги – помочь тем, кто желал бы составить себе определенное понятие о контрастах между XIX и XX столетиями, но избегает сухости исторических трактатов, посвященных этому предмету. Зная по опыту учителя, что сухое изучение предмета считается утомительным, автор постарался смягчить назидательный тон книги, облекши его в форму романа, который, как он полагает, небезынтересен сам по себе, безотносительно.
Читатель, для которого наши новейшие учреждения и положенные в основу их принципы являются вполне в порядке вещей, может признать иногда разъяснения доктора Лита слишком обыденными; но надо помнить, что гостю доктора Лита эти учреждения не казались такими; к тому же книга эта написана с явной целью заставить читателя позабыть о том, что они известны и ему.
Еще одно слово. Почти всеобщей темой писателей и ораторов, прославившихся в эту двухтысячелетнюю эпоху, бывало грядущее, а не прошедшее; не прогресс, который уже достигнут, а прогресс, какого желательно достигнуть, стремясь вперед и вперед до тех нор, пока род человеческий не завершит своего неисповедимого назначения. Это отлично; но мне кажется, что для смелых гаданий о человеческом развитии в последующем тысячелетии нигде не найдется более прочной основы, как в ретроспективном взгляде на прогресс последнего столетия.
В надежде, что этой книге посчастливится найти читателей, интерес которых к избранной мною теме заставит их снисходительно смотреть на недостатки в моем изложении, я отхожу в сторону и предоставляю мистеру Юлиану Весту говорить самому за себя.
Э. Беллами
Я родился в Бостоне в 1857 году.
– Что-о! В 1857 году? – скажет почтенный читатель. – Это явная обмолвка. Конечно, он разумеет 1957 год.
– Прошу извинения, но это вовсе не ошибка. Около 4 часов пополудни 26 декабря, на второй день Рождества в 1857-м, а не в 1957 году, впервые пахнуло на меня бостонским восточным ветром, который, могу уверить читателя, и в те времена отличался тою же резкостью, как и в нынешнем 2000 году.
Если прибавить еще, что и по наружности мне не более тридцати лет, то приведенная справка о моем рождении каждому, наверное, покажется настолько нелепой, что никого нельзя было бы осудить за нежелание дальше читать книгу, которая обещает быть таким посягательством на легковерие читателя. Тем не менее, однако, я совершенно серьезно заверяю читателя, что вовсе не намерен его вводить в заблуждение и постараюсь вполне убедить его в этом, если он подарит мне еще несколько минут внимания. Затем, если мне не возбраняется допустить предположение Беллами с обязательством доказать его, что мне лучше читателя известно время моего рождения, я буду продолжать свой рассказ. Всякий школьник знает, что к концу XIX века не существовало ни такой цивилизации, как теперь, ни чего-либо подобного ей, хотя элементы, из которых она развилась, и тогда уже были в брожении. Ничто, однако, не изменило существовавшего с незапамятных времен разделения общества на четыре класса или – как удобнее их было бы назвать – нации. И действительно, классы общества различались между собою гораздо резче, нежели любые из современных наций, а именно делились на богатых и бедных, образованных и невежд. Я сам был богат и тоже образован и, следовательно, обладал всеми условиями для счастья, каким пользовались в те времена в большинстве случаев одни баловни судьбы. Я жил в роскоши и гонялся только за приманками и приятностями жизни. Средства для собственного содержания я получал от труда других, хотя взамен этого сам не отплачивал никому ни малейшей услугой. Родители и предки мои жили точно так же, и я ожидал, что и потомки мои, если бы я их имел, должны наслаждаться таким же легким существованием.
Читатель спросит, пожалуй, как же я мог жить, не оказывая никому ни малейшей услуги? С какой стати люди должны были поддерживать в тунеядстве того, кто в состоянии приносить пользу? Ответ очень простой. Прадед мой скопил такую сумму денег, на которую жили потомки его. Конечно, ложно подумать, что сумма эта была очень большой, если не иссякла от содержания трех ничего не делавших поколений. Но это не так. Первоначально сумма эта не была велика. Фактически она стала гораздо значительнее, сравнительно с первоначальным размером ее, после того как ею поддерживались три поколения в тунеядстве. Эта тайна потребления без истребления, теплоты без горения кажется почти чародейством. Но тут не было ничего иного, кроме ловкого применения искусства, которое, к счастью, теперь уже исчезло, но предками нашими практиковалось с большим совершенством, именно искусства взваливать бремя собственного существования на плечи других. Кто постигал его – а это было целью, к которой стремились все, – тот жил, как говорили тогда, процентами со своего капитала. Было бы слишком утомительно останавливаться здесь на объяснении того, каким образом старая организация общества делала это возможным. Замечу только, что проценты с капитала являлись своего рода постоянным налогом, который взимался с продуктов промышленного труда в пользу лиц, так или иначе обладавших деньгами. Нельзя предположить, чтоб учреждение, по нашим современным воззрениям, столь неестественное и нелепое, никогда не подвергалось критике нашими предками. Напротив, с давних времен законодатели и пророки постоянно стремились уничтожить проценты или, по крайней мере, низвести их до возможного минимума. Но все эти стремления оставались безуспешными, как это и было вполне естественно до тех пор, пока царила старая социальная организация. В то время, о котором я пишу, в конце XIX века, правительства большею частью отказались вообще от попытки урегулировать данный предмет.
Чтобы дать читателю общее понятие о способе и образе совместной жизни людей того времени, я ничего лучшего не могу сделать, как сравнить тогдашнее общество с исполинской каретой, в которую впряжена масса людей для того, чтоб тащить ее по очень холмистой и песчаной дороге. Возницей был голод, и он не позволял отставать, хотя вперед продвигались по необходимости очень медленно. Невзирая на трудности, с какими приходилось тащить эту карету по столь тяжкой дороге, она была наполнена пассажирами, которые никогда не выходили из нее, даже на крутизнах. Сидеть внутри экипажа было очень привольно. Пыль не попадала туда, и пассажиры могли на досуге любоваться видами природы или критически обсуждать заслуги надрывавшихся упряжных. На такие сиденья, само собой разумеется, был большой спрос, и они брались с боя, так как каждый считал первейшей целью своей жизни добыть для себя место в карете и оставить его за своим потомством. По каретному регламенту каждый мог предоставить свое сиденье кому угодно, но, с другой стороны, бывали случайности, от которых любое сиденье во всякое время могло быть утрачено совершенно. Несмотря на удобства этих сидений, они все-таки были весьма не прочны, и при всяком внезапном толчке кареты из нее вылетали люди, падая на землю, и тогда они немедленно должны были хвататься за веревку и помогать тащить карету, в которой еще недавно ехали с таким комфортом. Весьма естественно, что считалось страшным несчастьем утратить свое место в карете и забота о том, как бы это не случилось с ними или с их близкими, постоянно тяготела, как туча, над счастьем тех, кто ехал в карете.
Но позволительно спросить: неужели люди эти думали только о себе? Неужели их роскошь не казалась им невыносимой при сравнении ее с участью их братьев и сестер или при сознании того, что от их собственного веса увеличивался груз для упряжных?
О да! Сострадание часто выказывалось теми, кто ехал в экипаже, к тем, кому приходилось тащить его, особенно когда он подъезжал к дурному месту на пути или к очень крутому подъему, что повторялось почти беспрестанно. Но в таких случаях пассажиры криками ободряли трудившихся у веревки, увещевали их терпеливо сносить свой жребий, обнадеживая их перспективой возможного возмездия на том свете, тогда как другие делали складчины на покупку мази и пластыря для увечных и раненых. При этом выражалось сожаление о том, что так тяжело тащить карету, а когда удавалось выбраться с дурной дороги, то у всех являлось чувство облегчения и успокоения. Это чувство не вполне вытекало из сострадания к тащившим карету, ибо всегда бывало некоторое опасение, что в таких скверных местах экипаж может совсем опрокинуться и тогда всем бы пришлось лишиться своих сидений.
Справедливость требует сказать, что вид страданий напрягавшихся у веревки особенно сильно действовал главным образом потому, что возвышал в глазах пассажиров цену их сидений в карете и побуждал их еще отчаяннее цепляться за эти сиденья. Если бы пассажиры были уверены, что ни они, ни их близкие никогда не выпадут из экипажа, то, вероятно, они, ограничившись своими взносами на мази и бандажи, крайне мало беспокоились бы о тех, кто тащил экипаж.
Я знаю, конечно, что мужчинам и женщинам XX столетия это должно казаться неслыханным бесчеловечием, но есть два факта – и оба весьма любопытные, – отчасти объясняющие эту притупленность чувства человеколюбия.
Во-первых, существовало искреннее и твердое убеждение в том, что человеческое общество не могло идти вперед иначе, как при условии, чтобы большинство тащило экипаж, а меньшинство ехало в нем.
Другой факт, еще более знаменательный, заключался в отрадной иллюзии пассажиров насчет того, что они некоторым образом принадлежали к высшему сорту людей, которые по праву могли рассчитывать на то, чтобы везли их на себе другие. Это кажется невероятным, но так как я когда-то сам ехал в этом экипаже и разделял ту же иллюзию, то мне можно поверить в настоящем случае.
В 1887 году мне минуло тридцать лет. Я еще не был женат, но был обручен е Юдифью Бартлет. Подобно мне, она занимала место внутри экипажа, т. е. семья ее была зажиточная. В те времена, когда только за деньги доставали все, что считалось приятным в жизни и что принадлежало к области культуры, для девушки достаточно было обладать богатством, чтобы иметь женихов. Но Юдифь Бартлет к тому же отличалась красотой и грацией. Я знаю, что мои читательницы станут протестовать. Я уже слышу, как они говорят: «Красивой еще куда ни шло, но грациозной ни в каком случае она быть не могла в костюмах того времени, когда постройка в целый фут вышины служила головным убором, а позади платье, невероятно взбитое с помощью искусственных аксессуаров, гораздо больше уродовало всю фигуру, чем какие-либо измышления прежних портних. Можно ли представить себе кого-нибудь грациозным в подобном костюме?»
Упрек вполне уместный, и мне остается только возразить, что в то время, как дамы XX столетия своим примером свидетельствуют, что ловко сшитое платье рельефнее обрисовывает женскую грацию, мои личные воспоминания об их прабабушках позволяют мне утверждать, что самый уродливый костюм не в состоянии совершенно обезобразить женщину.
Свадьба наша должна была состояться по окончании постройки дома, который приготовлялся мною для нашего житья в лучшей части города, т, е. в части, населенной главным образом богатыми людьми. Я должен прибавить, что выбор места жительства в той или другой части Бостона зависел не от самой местности, а от характера местного населения. Каждый класс или нация жили особняком в своих кварталах. Богатый, селившийся среди бедных, образованный, попадавший в среду необразованных, походил на человека, которому приходится жить в одиночестве среди завистливого и чуждого ему племени.
Когда началась постройка дома, я рассчитывал, что он должен быть окончен к зиме 1886 года. Однако ж и весна следующего года застала его неготовым, и свадьба моя все еще оставалась делом будущего. Причиной замедления, которое неминуемо должно было выводить из себя пылкого жениха, являлся ряд стачек или забастовок, т. е. одновременное прекращение работы каменщиками, плотниками, малярами и всякого рода рабочими, необходимыми при постройке дома.
Из-за чего собственно возникали эти стачки, сейчас не припомню. Забастовки в то время стали таким заурядным явлением, что людям надоело доискиваться каких-либо особенных причин их. Не в той, так в другой отрасли промышленности они повторялись почти беспрерывно со времени большого промышленного кризиса 1873 года. Дело дошло до того, что считалось исключительной случайностью, если в какой-нибудь отрасли промышленности рабочие не прерывали работы в течение нескольких месяцев.
Читатель нынешнего 2000 года, без сомнения, признает в этих забастовках первый и не ясно определившийся фазис того великого движения, которое завершилось установлением новой промышленной системы со всеми ее социальными последствиями. При ретроспективном взгляде на дело кажется все так ясно, что даже ребенок в состоянии понять его, но мы, люди того времени, не будучи пророками, не имели точного представления о том, что должно постигнуть нас. Отношения между работником и нанимателем, между трудом и капиталом, каким-то непостижимым образом нарушились и пошатнулись. Рабочие классы совсем внезапно и почти повсеместно заразились глубоким недовольством к своему положению; у них зародилась мысль, что положение их могло бы улучшиться, если бы только они знали, как взяться за дело. Со всех сторон стали предъявляться требования большей заработной платы, сокращения рабочих часов, лучших жилищ, лучшего образования и известной доли участия в удобствах жизни. Исполнить такие требования казалось возможным лишь в том случае, если бы свет стал гораздо богаче, чем он был тогда. Рабочие сознавали смутно, что им нужно, но не знали, как достигнуть этого, и восторг, с каким толпились они около всякого, кто только мог, казалось им, просветить их на этот счет, внезапно возводил иного вожака партии на пьедестал славы, хотя в действительности он столь же мало был способен помочь им. Как бы химеричны им ни казались стремления рабочего класса, но та преданность, с какой они поддерживали друг друга во время стачек, служивших им главным орудием, и те жертвы, какие приносились ими для успешности этих стачек, не оставляют никакого сомнения в серьезности этих стремлений.
Относительно конечной цели этих рабочих беспорядков – таким именем большею частью обозначалось описанное мною движение – мнения людей моего класса очень различались, смотря по их личному темпераменту. Сангвиник сильно напирал на то, что по самому существу вещей невозможно удовлетворить новые вожделения рабочих, так как мир не имеет средств к их удовлетворению. Только потому, что массы предавались тяжкому труду и довольствовались скудным существованием, не было повального голода, и никакое крупное улучшение в их положении не представлялось возможным, пока свет в своей совокупности оставался таким бедным. Рабочий класс восставал не против капиталистов, говорили эти сангвиники, а против железных оков нужды, державших человечество в тисках, и вопрос заключался только в том, долго ли еще тупоумие их будет мешать им уразуметь такое положение дел и успокоиться на необходимости покориться тому, чего изменить невозможно.
Люди менее пылкого темперамента тоже признавали это. Надежды рабочих представлялись неосуществимыми по естественным причинам; но было основание опасаться, что сами рабочие придут к такому заключению не раньше чем произведут опасный переворот. Они могла бы это сделать, если бы захотели, так как обладали правами голосования, и вожди их полагали, что они должны это сделать. Некоторые из этих наблюдателей, представлявших все в мрачном свете, заходили так далеко, что предсказывали неминуемую социальную катастрофу.