Она потолстела. Когда я, оторвавшись от ликующей толпы, сел в старенький «Мерседес» адвоката, она уже сидела там. Нацболы бушевали за стеклами, довольные. Я, их лидер, дешево отделался – оказался на свободе всего через два с половиной года. Мог отхватить пятнадцать. За стеклами «мерса» на ликующих нацболов обильно лил дождь.
– Ну что, ты со мной или не со мной? – спросил я, повернувшись к ней.
– С тобой, – сказала она ватным голосом. Я прижал ее к себе. На ней была шляпка из бархата – такие бывают на незамысловатых куклах. Подбородок у нее округлился. Румянец со щек исчез, но щеки были полными. И переходили в полную шею. Когда меня посадили, ей было восемнадцать. Сидящей со мной в «мерсе» был двадцать один. Старая.
И мы стали жить. Вначале несколько суток провели на надувной постели редактора газеты «Лимонка», где-то в Кунцеве. Далее перебрались в буржуазную квартиру известного политолога-аналитика на Космодамианской набережной. Там наличествовали две спальни, холл с зеркальной стеной, два санузла, телекамера, наблюдающая входную дверь и лифт, и многие другие прелести, включая контрастный душ и отличную библиотеку. Ей там понравилось. «Прикольно!» – сказала она. Она было привезла туда своего ужасного, белую свинью, бультерьера, но даже очень гостеприимный хозяин, однажды появившись, заворчал, и бультерьер был возвращен в квартиру ее родителей, где она проживала последние годы, пока меня жевало правосудие. О бультерьере потом, вначале о ней, бультерьерочке.
Она всегда была такой себе девочкой с окраины, злой и немного нелепой. Маленького роста, блондинка, с пристрастием к проклятым российским панк-типажам, ну знаете, мертвенькая Янка Дягилева, еще живой тогда, но крепко качавшийся Егорушка Летов… Позднее ее бросило к Мэрлину Мэнсону. Перед самым моим арестом в нашей квартире, в прихожей, она, помню, повесила бесовский портрет его с разными глазами. Когда приходившие ко мне политики (один раз был даже министр КГБ Приднестровской республики) удивленно таращили глаза на безумный портрет, я обычно считал нужным отмежеваться от него. «О, знаете, это моя дочь повесила! У подростков нынче странные вкусы!» Политики разглаживали лица. Понимающе улыбались…
У нас с ней была разница в тридцать девять лет. Когда мы познакомились, ей было шестнадцать, а мне уже пятьдесят пять. Однако на самом деле нас разделяло не такое уж большое расстояние. Общество несправедливо к таким парам, какой были мы с ней. На самом деле между нами лежало совсем небольшое количество биологических лет, которые не соответствуют никогда календарным. Она была маленькая женщина по всем ее повадкам, с обворожительным, порой злобным, порой ангельским личиком, со взрывным характером. Однажды она полоснула меня по руке лезвием, которым до этого уютненько вырезала из журналов коллажи, сидя в уголке, за столиком, под лампой. За что-то обиделась, вскочила и полоснула. И снова уселась в уголок, вся домашняя, в носочках… Своих сверстников она презирала, себя высоко ценила, и когда мы столкнулись в жизни, она, видимо, решила, что я ее достоин. Что там в точности думала эта маленькая бестия, я не могу знать, но до тюрьмы мы с ней отлично ладили, она порой поучала меня, и жили мы в общем весело. Тогда я еще не считался государством настолько опасным, чтобы преследовать меня круглосуточно, потому мы часто нарушали правила безопасности, выходили ночью в близлежащий двадцатичетырехчасовой магазин на углу Гагаринского, я покупал себе пиво, а ей – мороженое, и мы бродили, обнявшись, по арбатским переулкам, я тогда жил у театра Вахтангова. Оглядываясь назад, я вижу, что был тогда очень счастливым человеком, думаю, подавляющее большинство мужчин планеты могли бы мне позавидовать. Ведь я, когда хотел, задирал ей юбчонку, этой малышке…
Но вернусь-ка я к хронологии событий и стану излагать мою жизнь с ней после тюрьмы. В конце августа того же года я поселился в Сырах, в промзоне между Курским вокзалом и речкой Яузой, вблизи завода «Манометр». Место было тогда пустынное и пейзажно напоминало российский рабочий городок образца, скажем, 1953 года, скажем, сразу после смерти Сталина. Дом, в котором я поселился, был построен в 1924 году для рабочих завода «Манометр», потолки были высокие, комнаты большие, всего в квартире насчитывалось шестьдесят два квадратных метра. Второй этаж. Тенистый двор, детская и баскетбольная площадки бок о бок. Прямо оазис в разрушающейся промзоне. Квартира была, правда, что называется, «убитая». И очень.
Вначале я с энтузиазмом пытался изменить квартиру. В кухне висел расквашенный утечками воды сверху пятнистый потолок, и он раздражал особенно. Мои охранники собрались по моему зову, и мы как могли сбили этот ужасный потолок, побелили кухню. Михаил выкрасил в черный цвет старую ванну на львиных лапах (ванна стояла в кухне! в 1924 году рабочие ходили в бани, потому ванные комнаты не были предусмотрены), сделал черной вентиляционную трубу под потолком кухни и дверцы встроенного под подоконником шкафа (холодильник образца 1924 года!). Мы сорвали несколько рядов проводов в коридоре, служивших бельевыми веревками многодетной семье хозяйки, разобрали убогую антресоль над входной дверью. Туалет с ужасным ржавым бачком трогать не стали. Бедный вульгарный линолеум в цветочках покрывал пол коридора. Мы пока оставили его в покое. Две вместительные комнаты имели щелястые деревянные полы, крашенные красным. Из меньшей я сделал себе кабинет, в большую поставил купленную за пятьсот рублей двухметровой ширины кровать. Ровно посередине. Выглядела комната таинственно.
Бультерьерочка приехала с бультерьером.
Ей не понравилась квартира. Она предпочитала ту квартиру, куда нас пустил политолог. А мне не понравился бультерьер. Белый, с красными глазами, похожий на мускулистую свинью. Молчаливый, он всегда норовил встать у меня сзади. И молчал там, чего-то выжидая. Когда существо с могучими клыками стоит за твоей спиной, ты невольно начинаешь испытывать опасения за свою жизнь.
Надо сказать, что у нее уже были бультерьеры. Когда ты метр с кепкой ростом, белокожая блондиночка, живешь в спальном районе, то, видимо, такой хочется укрепить себя в жизни подпоркой. У нее был брат, на четыре года старше, но от него подпорки и безопасности было мало, никакой, он быстро стал компьютерным программистом, при этом все время терял девушек и переживал по этому поводу трагедии. С семьей в целом она также плохо ладила. Отец ее был часовщик, и очень неплохой, он одним из первых в девяностые годы стал мелким бизнесменом: открыл свою палатку и стал починять гражданам часы. Быстро научил своему ремеслу молодого подмастерья, открыл еще одну палатку и посадил туда подмастерья. Ее отцу умилялись бы Гайдар и Немцов, Хакамада бы в нем души не чаяла. До тех пор пока не узнала бы, что ее отец был, к сожалению, запойный пьяница, и когда запивал, то поил весь квартал в своем спальном районе. Никакого накопления капитала, таким образом, не происходило и происходить не могло. Отец не успокаивался, пока не пропивал все заработанное, в доме не было еды, и мать с трудом отстаивала простыни и одеяла. Мать у нее работала на овощной базе не то инспектором, не то контролером. Семья жила в ритме запоев отца, и такая семья не могла ее защитить, хрупкую, белокожую и маленькую. Потому она обратилась к бойцовским собакам и предпочитала бультерьеров. А потом она обратилась ко мне.
Когда мы познакомились, у нее уже был один, точнее, одна бракованная самочка. Я уже с трудом вспоминаю, что именно у нее было бракованное, то ли окрас не тот, то ли сосцов было больше, чем нужно, или меньше, чем нужно. А может быть, самочка была не совсем «буль». На заре нашей любви она приезжала ко мне несколько раз с этой первой «булькой», и помню, что несколько раз мы спали все трое на полу в моей «жилой» комнате, она же кухня и гостиная…
Как бы там ни было, тюрьма была позади, лагерь позади, верная, но повзрослевшая подруга явилась жить со мною в «убитую» квартиру в Сырах. Довольно долго еще она продолжала привозить из квартиры родителей (я давал машину) наши с ней дотюремные вещи. Большая часть вещей пропала, в том числе и многие мои книги, но часть сохранилась… Ах да, я позабыл сообщить, что в появлении последнего по времени ее бультерьера в квартире в Сырах был повинен именно я. Когда в апреле она пришла ко мне на свидание в Саратовскую центральную тюрьму, она через стекло попросила разрешения завести собаку.
– Какую собаку ты хочешь? – спросил я.
– Буля, – сказала она и вздрогнула ресничками.
Я ей разрешил. И даже дал будущей собаке имя: Шмон, что по-тюремному значит «обыск». Потому что прокурор как раз тогда запросил мне срок: четырнадцать лет строгого режима, и я предполагал, что, прежде чем я выйду на свободу, бультерьер успеет прожить всю свою жизнь бойцовой собаки и благополучно отойдет в мир иной. Либо я не выйду из-за решетки – человек моего возраста рискует при таком сроке, что его вынесут ногами вперед… А случилось все иначе. Судья счел недоказанными обвинения по трем статьям и приговорил меня к четырем годам, а уже через полгода я вышел на свободу условно-досрочно, так как больше половины срока отсидел уже в тюрьмах. И мы встретились. Бело-розовый, тугой, как мешок с песком, мускулистая свинья с мощными клыками, и я. И стали игнорировать друг друга.
Я определил ему место в нише в длинном коридоре. Мы положили туда несколько диванных подушек, оставшихся после предыдущих жильцов, и он там подремывал, когда не бродил молча, топоча твердыми ногами по квартире. Судя по всему, у него был не злой, но тупой и медленный разум боевого животного, опасный уже тем, что был медленным. Медленность эта не оставляла никакой надежды на то, что, однажды сомкнув челюсти на твоем горле, он разомкнет их. Он никогда не лаял, несмотря на то, что за стеной, в соседней квартире, жила и изнуряюще тявкала мелкая скверная черная собачонка. Он как бы даже и не слышал ее истерик (а она отвечала лаем на малейший шум в подъезде, на лестнице и на улице; она лаяла даже на поезда вдали на эстакаде, ведущей к Курскому вокзалу!), из чего я сделал умозаключение, что он не понимает ее собачьего языка совсем. У него был другой язык. Если его что-то беспокоило, он издавал хриплый внутренний гул, храп такой, как правило, короткий, как внезапно закипевшая кастрюля.
В первую же ночь он полез к нам в постель. Потому что она приучила его щенком, пока я сидел в неволе, спать у нее в ногах. «Шмон! На место! – сквозь сон вскрикнула она. – На место!» Результата не последовало. Вонючее животное влезло на нас и стало бесцеремонно расхаживать по нашим телам, разрывая простыни костяными когтями. Ей пришлось встать и вывести его. С тех пор мы закрывали ярко-синюю дверь на задвижку. Однако он еще долго стучал ночами твердой башкой в дверь, пока не привык к новому порядку.
А новый порядок вынужденно все равно был организован вокруг него. Она вставала утром, зевая, и полусонная, напялив одежду, уходила тотчас на улицу, выводила его отлить. Возвратившись, она начинала готовить ему еду. Варила перловку, а в перловку мелко резала печень либо мясо. Перловку она заботливо охлаждала, а он в это время нетерпеливо бил жестким хвостом по полу и стульям. Понаблюдав за всем этим с месяц, я вдруг понял, что попал в добровольное рабство какое-то. Что за пухлую белую попу, маленькие ступни и ляжки, за синие глаза пупса я вынужден делить территорию с молчаливым солдафоном, звучно воняющим после поеденной перловки. Более того, когда он зевал, обнажая клыки убийцы, я думал, что однажды он, пожалуй, сомкнет эти клыки вокруг моей шеи либо легко отгрызет мне руку – своими аристократическими точеными запястьями я всегда гордился.
Она стала часто обижаться на меня за всяческие мои, как она, видимо, считала, придирки к ней. Ну, скажем, я пенял ей на то, что она, обладая несомненным литературным даром, ничего не написала за те годы, которые я провел в тюрьме, и даже не привела в порядок тексты под общим названием «Девочка-бультерьерочка», которые у нее уже были написаны, когда мы познакомились.
– Ты ленива, так ты ничего не добьешься в жизни! – восклицал я.
– Я работала! – зло вскрикивала она. – Мне пришлось нелегко!
Она, действительно, продавала мороженое, а потом трудилась в зоомагазине, пока я сидел. Чудаковатая девочка, однажды она в конце рабочего дня раздала бесплатно оставшееся мороженое детям и старушкам. («Оно все равно таяло!» – пояснила она мне, рассказывая эту историю.) За что ее с треском и скандалом выгнали, удержав стоимость розданного мороженого при расчете. С зоомагазином у нее тоже не сложились отношения. Она встала на сторону зверей, и хозяин ее уволил.
– Не оправдывайся! Всегда можно выкроить несколько часов на творчество. Я вон даже в тюрьме писал… Вместо того чтобы прогуливать этого вонючего солдафона, ты могла написать книгу. Ты убиваешь свое время!
Она рычала в ответ. Будучи по природе своей девочкой аутичной, она рычала, как ее любимые животные. Разъяренная, она пристегивала мускулистую свинью к поводку и убегала. Ехала в спальный район к матери. Впрочем, мои нарекания оказались не напрасными. Видимо, возненавидев меня, она все же стала злобно работать над текстом «Настроение злости». Впоследствии мне удалось напечатать его у издателя Бориса Бергера, вместе с последней пьесой покойной Наташи Медведевой. Когда вышла книга, мы давно уже не жили вместе.
Помню первый мой Новый год на свободе. Шмон, слава богу, остался у ее родителей, а она приехала ко мне, хотя предшествующую Новому году пару недель прожила там же, в очередной раз обидевшись на меня. Помимо моих обвинений в лености, я еще предъявлял ей обвинения в бесчувственности. Объясню позже. Сейчас – Новый год.
Мои охранники в тот год подрабатывали на елочном базаре. Они привезли мне связку разрозненных еловых лап, и с их помощью я соорудил неслабую елку. Моя елка выглядела даже убедительнее, чем иные цельные деревья ее породы, гуще и благороднее. Я повесил на мое сооружение сплошь красные шары и опутал ветви лампочками. В большой комнате, сдвинув кровать для такого случая в угол, установил елку, рядом стол и накрыл его на две персоны.
За окном лежал снег и стояла вторая елка. Дело в том, что жители нашего единственного в призрачной промзоне жилого дома установили на детской площадке, в центре ее, свою елку. Эти жители, видимо, были неленивые и предприимчивые люди, жаль, что мне не пришлось познакомиться с ними поближе, пусть они поймут, что это не из высокомерия я с ними не сближался, но из необходимости обеспечения безопасности.
Итак: снег, в «убитой» квартире прохладно, но уютно. Елка, лампочки мигают, красные шары и на елке висят, и под потолком. (Там были оставлены зачем-то предшествующими жильцами в потолке крюки и стальные нити.) Пахнет свечами, потому что мы зажгли свечи с моей крошкой. Сидим, праздничные, она беленькая, в черном бархатном платьице, я ей когда-то купил. Ждем полуночи, включили телевизор, чтобы под двенадцатый удар… нет, не выпить сразу шампанского, оно на столе уже налито, в блистательные узкие фужеры; но чтобы вначале каждый взорвал свою петарду с конфетти. Это была ее выдумка, с петардами, не моя. Путин, желтый лицом, в реглане, вещает, стоя у кремлевской церкви, затем часы показывают на Спасской башне. Мы встаем с крошкой: девять, десять, одиннадцать ударов! Рвем с двенадцатым ударом за нитки наших петард. Моя взрывается, обрызгав нас разноцветными кусочками бумаги и оглушив. Ее не взрывается, сколько она ее ни теребит. Я забираю ее петарду в свои руки, пытаюсь понять, что можно сделать. Но не взрывается и у меня ее петарда. И нитка обрывается.
Она расстроена. Личико искривилось.
– Не будет мне счастья в этом году!
Мы пьем шампанское, у нас в тарелках уж не помню что, но праздничная еда (как бы не авокадо с креветками из кулинарии, запахом именно этим тянет из прошлого…), однако настроение у нее испорчено.
– Мне не будет счастья в этом году! Почему, почему я не взяла твою петарду!
– Ты считаешь, что мне счастье не необходимо?
– У тебя и так все есть, – бурчит она.
В утешение ей мы сжигаем целую связку бенгальских огней. Комната наполняется сизым дымом.
– Это ты виноват! Ты нарочно подсунул мне бракованную, а себе взял хорошую… – ноет она.
Недолго пробыли за столом. Обыкновенно она много не пьет, но в ту новогоднюю ночь выпила изрядно. Ложимся в постель.
– Как хорошо, что нет Шмона! – воскликнул я на свою беду.
– Что тебе сделал бедный Шмон?! – огрызается она. – Он тихо сидит здесь в коридоре на своей подстилочке и никого не трогает. Там ему, кстати, дует, в коридоре…
Я не спорю с ней. Я задираю ей ночную рубашку и влезаю на девочку.
– Ну! – фыркает она. – Чего?! Я спать хочу!
Я пытаюсь ее целовать, но она отворачивает лицо и сжимает зубы.
– Маленькая дрянь! – говорю я.
– Утром, утром, – шепчет она и засыпает.
Утром сцена повторяется. Злой, я ругаюсь с ней.
– Ты окаменела, пока меня гноили за решеткой! Ты ничего не чувствуешь!
– Я ни с кем, ни с кем, – фыркает она и рычит.
То-то и оно, что ни с кем, вот и окаменела вся, думаю я зло. За эти годы без меня ее аутизм прогрессировал, она законсервировалась. Проблематично это утверждать, но, возможно, лучше было бы, чтобы она не была мне так уж верна в мои тюремные годы, зато сейчас бы я счастливо лежал с маленькой беленькой любовницей, а не с куском теплого гипса.
Вновь лезу на нее, раздвигаю ноги. Она начинает смеяться, как дурочка. «Ха-ха-ха-хи-хи!»
– Что ты смеешься, как дурочка?
– Над тобой. У тебя не получается… Ха-ха-ха!
– Перестань смеяться как идиотка! Толстая стала какая! (Я держу ее в это время за попу.)
– Ничего не толстая, сам толстый!
Рассерженная, она вскакивает. На ней ночная рубашка, подаренная когда-то моей мамой. Я вспоминаю, как до ареста, когда мы прожили с ней зиму в Красноярске, она носила там эту ночнушку. Умилительно…
Она уехала. И долго-долго не возвращалась. С месяц, наверное. Я несколько раз звонил ей и ругался с ней. Она перестала подходить к домашнему телефону, а свой мобильный она почти всегда держала выключенным и до этого. Зачем девушке-аутистке – действительно, зачем – включать мобильный телефон? Я не то чтобы обрывал ее домашний, но время от времени бесился от одиночества и пытался найти ее. Однажды ответила ее мать. Мы с матерью были знакомы. Когда в 1998-м отец выгнал девчонку из дома и она явилась ко мне с рюкзаком, большим, чем она сама, и стала жить у меня, то через несколько недель ко мне пришла ее мать. Ее мать немедленно сумела понять меня (!!!) и успокоилась. Я даже накормил ее, если я правильно все помню, и мы выпили. Мать ее произвела на меня очень позитивное впечатление.
– Ее нет, – сказала мать, вздохнув. – Нет ее, Эдуард. Как вы после тюрьмы?
– Я нормально. Слушайте (я назвал ее по имени-отчеству), а у нее не появился там парень?
Ее мать опять вздохнула.
– Этого уж я не могу знать, Эдуард. С ее характером, какой должен быть парень… Это только вы умеете с ней общий язык находить…
– Умел, – сказал я.
– А что такое?
– Вышла из подчинения.
Ее мать вздохнула.
– Что вы вздыхаете все? С ней все в порядке?
– Утром было все в порядке, когда в институт поехала. Я вздыхаю из-за папули нашего.
– Запил?
– Угу.
Я оставил ее мать в ее ситуации, так как все равно ничем не мог ей помочь.
Через несколько дней моя подруга вернулась, как ни в чем не бывало. С солдафоном на поводке. Потянулись рутинные утра: приготовление перловки, сырое мясо режется в перловку, перловка остывает, биение хвостом о ножки стульев и стола, сжирание в мгновение ока мяса и перловки красноглазой свиньей.
Поскольку память моя доверху набита всяческими человеческими мудростями, я, поднатужившись, выхватил из памяти нужную. «В этой жизни, плывущей, как сон, – вспомнил я строки из “Хакагурэ”, – жить неудобно и мучиться есть величайшая глупость». Величайшая глупость, повторил я, проходя по коридору мимо лежащего на спине сукиного сына. Он в это время ерзал задницей по подушке, выставляя напоказ внушительный член. Фу, какая мерзость! И хотя это было только животное, весом всего килограмм тридцать, мне было неприятно, что в моей квартире выставлена его физиология. Я помню, что так и думал, дословно: «Мне неприятно». Что возьмешь с животного, однако он там корячился, ерзая задницей и позвоночником о диванные старые подушки, и это вызывало во мне протест. Вызывало протест, что он валяется на моей территории со своим членом.
Мы в постели. Глаза пупса, пухленький животик, сиськи с розовыми сосками… Тружусь над ней. Ничего не чувствует, отворачивает лицо от поцелуев.
Злой, как полсотни дьяволов, вскакиваю, рву на себя синюю дверь, пробегаю мимо мускулистой свиньи (он сполз с подушек и валяется, перегородив коридор, один красный глаз открылся и проследил за мной), прибегаю на кухню и наливаю себе портвейна. Выпиваю залпом. Возвращаюсь. Она дремлет. Один глаз открылся, оглядел меня и захлопнулся…
Я пришел к выводу, что она засохла. Я сказал ей утром, что она стала бесполой. Она обиделась и уехала с солдафоном на поводке. Признаюсь, я был даже счастлив, что с меня сняли это иго.
То, что время идет, мне было заметно по детской площадке под моим окном. За тот год, что я ссорился и мирился в Сырах с бультерьерочкой, тощие девочки-подростки вдруг превратились в грудастых невест. Моя «невеста» некоторое время еще появлялась. Но все реже. Правда, в последний свой приезд бультерьерочка задержалась у меня более чем на месяц, удивительное дело! Кончилась такая стабильность финальным взрывом. Вот как это было. Между нами тремя (я, она и Шмон) произошла следующая сцена.
Я вернулся однажды довольно поздно, в крепком подпитии. Охранники доставили меня в квартиру и, что называется, «откланялись». Она смотрела, валяясь в постели одетая, телевизор. Я сел на край кровати и стал тоже смотреть телевизор. Вдруг из коридора (дверь оставалась открытой) явился Шмон, как-то скромно подошел ко мне сбоку и – о, невероятно! – положил мне свою тяжелую твердую башку на колени. Молча.
– А! – воскликнул я. – Ты признаешь себя моим вассалом, Шмон!
Он вздохнул. А я погладил его твердую лысую башку. И он в ответ облегченно хрюкнул. Он не выдержал напряжения. Он признал меня хозяином. По всей вероятности, он наслушался наших с ней разговоров, в которых мой голос звучал громче и настойчивее. По громкости и энергии моего голоса и по уверенности движений он догадался, что я господин его хозяйки. И, следовательно, его господин. Он поступил разумно. Пусть я и упрекал его в медленности его звериного разума.
Девочка-бультерьерочка с ужасом смотрела на нас.
– Видишь? – сказал я ей. – Захочу, уведу у тебя собаку!
На следующий день она уехала, забрав Шмона. Я не присутствовал, меня не было на месте. Уехала и больше не возвратилась. Такой обиды она стерпеть не смогла. Следующий Новый год я встретил с охранниками, без нее. Где была она, не знаю.
Я потом думал: петарда в Новый год виновата? Не петарда? Не взорвалась ведь ее петарда с двенадцатым ударом часов…
Или попросту кончилось наше с нею время?
Так я и не решил до сих пор. Если в магическом измерении рассматривать, то петарда. Там ведь, в магическом, все за все зацеплено. Мелкие происшествия вызывают трагические, необратимые последствия. Там пуговиц нельзя, не дай бог, терять, не то что петарда не взорвалась…