Она пришла с остроусым из глубин квартиры только для того, чтобы тотчас же усесться на колени порнографического блондина. Писатель поймал себя на том, что вся компания кажется ему порнографичной. (Впоследствии оказалось, что, хотя бы в отношении Дикого, писатель был прав. Дикий таки снялся через год в порнофильме. А через три был арестован по обвинению в убийстве Девочки.) Глядя писателю в глаза, Наташа обняла порнографического за розовую шею и стала целовать его в ухо.
«Может быть, она мстит мне сейчас за вегетарианский обед и такую же вегетариански-бессексуальную компанию?» – предположил писатель.
За что-то она ему непременно мстила. Или демонстрировала ему свою силу. Блондин вынул одну грудь Наташки из расстегнутого до талии комбинезона и поцеловал эту грудь. Она, блуждающе улыбаясь, издала нечистый стон. Надежда, женщина с зализанной прической, спрашивавшая писателя о Харькове, встала, обошла стол и, спустив с плеч Наташки комбинезон, стала целовать ее в шею, а рукой затеребила Наташкин сосок.
– Наташа у нас… чувствительная девушка, – чокнулся Дикий стаканом со стаканом писателя.
В его интонации не содержалось ни тени иронии. Было уже привычное писателю шутовство. На несколько секунд, пока твердел Наташкин сосок под пальцами зализанной и звучали ее «А-ааа, ох… а-ааа…», писателю показалось, что сейчас он встанет и уйдет в черную калифорнийскую липкую ночь, чтобы никогда не вернуться. Однако кульминация свершилась, и напряжение, согласно всем сценическим правилам, стало спадать.
«Лучше гор могут быть только горы, на которых еще не бывал», – радостно пел мертвый Высоцкий. Наташка и зализанная встали и ушли в ванную и чему-то смеялись оттуда. Зализанная вскоре вернулась и сказала, улыбаясь:
– Эдуард, можно вас на минутку? Наташа зовет вас.
«Приняли!» – подумал писатель с облегчением и, извинившись перед Диким, с которым он в этот момент беседовал о состоянии американского строительного бизнеса, ушел с зализанной.
Ему пришлось целоваться с женщинами. Дальше этого он не позволил себе зайти. Не потому, что не хотел, но потому, что боялся расширения круга участников. Почему-то ему не захотелось санкционировать доступность Наташки для других мужчин. Плюс он откровенно побоялся, что, будучи не в форме, тяжело простуженный, выступит хуже других самцов.
«Странно, – удивился он, – я все же забочусь о своей репутации».
Еще недавно писатель преспокойно погружался в подобные ситуации с головой, нимало не заботясь о том, что подумают другие, и клал свою руку туда, куда хотел. Но и в этом прошлом «еще недавно» он никогда не занимался такими делами с русскими. Потому что предпочитал анонимность. Русские не могли гарантировать ему анонимность.
Получалось, что он забирал ее из порногетто. Разумеется, доказательств у него не было. Но их движения, детали поведения, их вспыхивающие у него на глазах столкновения, их мгновенные прикосновения друг к другу указывали на куда большую, чем нормально принятая, степень интимности. Писатель находился, без сомнения, в давно сложившейся сексуальной группе, в которой Наташка – самая чувствительная, самая красивая и всегда, очевидно, самая пьяная, играла главную роль. Вне сомнения, мужчины предпочитали ее и совокуплялись с ней чаще. Нельзя сказать, что это умозаключение обрадовало писателя. Он тотчас же с облегчением вспомнил, что у него нет доказательств.
После поцелуев втроем он и Наташа оказались в душе. Глядя на прильнувшие к черепу волосы, сделавшие вдруг пухло-детским ее лицо, а глаза и губы очень большими, ему вдруг захотелось вымыть ее. Он взял зеленый кругляш мыла и стал обмазывать тонкие плечи, выходящие дополнительными как бы экстракусочками, треугольничками кости, далеко в стороны от торса, а уж с этих экстракусочков свисали Наташкины руки. Полупьяный писатель расчувствовался, и у него защипало в глазах. Хорошо, что на них было много воды, а то она могла бы подумать, что медный всадник и статуя командора, памятник самому себе, писатель выделяет слезы.
За последние несколько лет писателю случилось побывать в душах со множеством женщин, но вымыть ни одну из них ему не хотелось. Наташку ему хотелось мыть, и, потерев ей половинки попки, он даже присел в ванной на корточки, чтобы намылить ей ноги. Когда он выпрямился, он поцеловал ее, и она поцеловала его, и в первый раз он почувствовал губами, какой у них глубокий и горячий поцелуй. Таким, тянущимся к нему, поцелуем Наташка, возможно, обменивалась всегда, сама не замечая этого, с мужчинами порногетто. Впрочем, может быть, поцелуй и не относился к нему, но к ним, дружно гудящим в зале?
Там, где начинает раздваиваться на две половинки попка, у Наташки был виден маленький бугорок, похожий на обрезок хвоста, нежный кусочек атавизма, и он снижал голую Наташку из женщин в девочки, смягчал ее образ. Обрезок хвоста, вероятно, возникший вследствие удара (какое-нибудь происшествие, вроде неудачного спуска с горы на лыжах), работал против основного ее образа – женщины с горячей крупной шеей, большим ртом и крупными сиськами. Обрезок хвоста высмеивал Наташку. Писатель погладил ее по обрезку.
Когда они вышли из ванной, большинство гостей уже вышло, в дверях прощались последние. Изрядно пьяный Дикий, разложив нетвердыми движениями тахту-конвертабл, предложил:
– Если вам будет здесь неудобно, приходите к нам, ребята. – И ушел в спальню, не до конца прикрыв за собою дверь.
– Хочешь к ним в спальню? – спросила она серьезно, может быть, подумав, что у писателя, так много писавшего о необычных формах секса, могут быть свои причуды. Может быть, он любит спать в большой компании? Она сняла с себя банный халат Дикого таким привычным движением, что писатель готов был поклясться: она имеет опыт ношения этого халата.
Они легли и поцеловались. Однако поцелуй их уже не был тем, каким он был под душем. Был холоднее и отчужденнее. Как будто за спинами у каждого из них стоял скучно одетый, тонкогубый человек, и, положив руки в перчатках на их спины, эти люди укоризненно нашептывали: «Спокойней, ребята, спокойнее… А?»
В спальне завозились Дикий и его женщина. Следовало и писателю устроить сексуальный акт. Скрипя пружинами тахты, писатель нашел под простыней Наташкин живот и провел по нему рукой. Живот был тугой и плоский. Писателю хотелось, чтобы он был мягким, вязким и горячим, изнеженным животом.
«Может быть, моя ладонь твердая, а не живот?» – подумал он и пополз пальцами через мягкие после душа, чуть влажные Наташкины волосы, прикрывающие ее запятую. Под волосами было чуть теплее, чем на животе, но тоже на удивление холодно. Даже холоднее, чем бывало на матрасе в квартире редактора, похожего на Ал Пачино.
– Давай спать, – прошептала Наташа.
Она не отталкивала его, но и не приветствовала. Писатель и сам понимал, что надежда на то, что сейчас вдруг вспыхнут страсти, была небольшая.
Однако он все же втиснул ладонь между ляжками не сопротивлявшейся женщины и совершил акт разведения их в стороны. Вернее, он скорее просигналил ей, что делать, а уж она сама развела ноги, едва не вздохнув при этом. Что-то не срабатывало. Член у него стоял, однако, перебираясь через ее высокое колено, он обреченно думал, что ничего, совсем ничего у них не выйдет, что будет скучно и механично. И все-таки он будет это делать.
Зачем? Может быть, для Дикого и его подруги, чтобы они услышали. Может быть, ему нужен был этот акт как символический, ибо, он это чувствовал, Наташка совокуплялась на этой тахте с Диким и с другими самцами, и теперь писателю хотелось стереть, зачеркнуть, уничтожить эти совокупления своим.
Могучий жар любви не вошел в них. Два секса, сомкнувшись, терлись друг о друга, но партнеры изображали, а не делали любовь. После получаса возни он слез с нее, и остаток ночи они лежали порознь. Он не спал, опасаясь того, что Наташка встанет и уйдет к Дикому и его покрытой белыми пухлостями женщине и будет с ними ебаться, смеясь над ним, оставшимся на тахте. Подумав о женщине Дикого, он вдруг сообразил, что, без всякого сомнения, ее бы он сейчас ебал глубоко и с наслаждением, мокро, горячо и по-настоящему, как мясо ебет другое мясо. Обозревая Девочку весь вечер за столом, он нашел ее вульгарной и простой пиздой. С ней было бы легко. А Наташке, наверное, было бы легко со сделанным из крутого мяса Диким, с его, очевидно, таким же жилистым, как бицепсы, членом, и она ебалась бы с ним, причмокивая. Им следовало обменяться партнерами, они неправильно спаровались.
Кричали в темноте лос-анджелесской душной ночи павлины или попугаи. Писатель (простуда, и волнение, и боязнь потерять только что найденную девушку выжали всю воду, содержавшуюся в его теле) лежал мокрый на одном краю тахты, Наташка на другом. Они отползли друг от друга как можно дальше. Но когда защелкал вдруг будильник, послышался сонный голос Девочки и чертыханья Дикого, а затем топот его ног по полу, оба, не сговариваясь, писатель и Наташа, перекатились друг к другу и соприкоснулись. Он положил руку ей на грудь, как бы говоря: «Это мое!» Объявляя, крича: «Мое! Мое! Хотя я и не знаю, что мне с этим делать!»
Голый Дикий (крупный член побалтывался под животом резиновым шлангом) затоптался у их кровати. Возможно, что он, как животное, был бессознательно привлечен запахом секса. Бессмысленно, как собака тычется носом в зад другой собаки или обнюхивает пах человека, Дикий, не надевая штанов, топтался вокруг. Он заговорил с открывшей глаза Наташкой, спросил:
– Вам что-нибудь нужно? А то я пожалуйста? – выпил пару рюмок водки с неубранного стола, что-то съел, сидя мощной голой задницей, сплющив ее, на табурете. Еще раз спросил:
– Вы уверены, что вам ничего не нужно? Наташа, ты уверена?
Писатель, лежа с закрытыми глазами, так и не сняв руки с ее груди, старался не напрягать кисть, дабы она не поняла его напряженности. «Нужно! Нужно! – хотелось ему крикнуть. – Влезь в кровать и выеби ее! Выеби ее так, как мы не смогли с ней ебаться. Она обнимет тебя за дикую спину, и закричит, и завоет. А я пойду к твоей белокожей толстухе, возьму ее за мягкие груди, как корову, и выебу ее, рыча!»
Жалуясь на судьбу, Дикий все же надел брюки и, пофырчав машиной, уехал. Чуть позже кто-то плюхнулся в бассейн. Опять прокричал попугай или павлин. Насвистывая, некто прошел по одной из лестниц, в изобилии наполняющих внутренности многоквартирной гасиенды. Наташа и писатель делали вид, что дремлют, но размышляли.
Из спальни вышла заспанная Девочка и хитро спросила:
– Ну, как вам спалось?
Они встали и начали дружно убирать со стола, обрадовавшись общему делу. Писатель оказался славным малым. Он рьяно мыл тарелки; нагрузившись пакетами с мусором, понес их в мусорный коллектор. Сидя за уже чистым столом, они стали пить пиво, а потом холодное вино. Наташа и писатель, вначале стеснительно избегавшие смотреть друг другу в глаза, теперь разглядывали друг друга все дружелюбнее. Ночь и законы ночи ушли, и пришел день с его законами, и хотя тоже нелегкими, но другими. К полудню приехал Толечка – Марвин, а потом Дикий с двумя бутылками водки, пьяный, веселый, сбежавший с работы, и они загуляли. Основным событием, Девочка рассказывала его всем прибывшим гостям, была история о том, как «сам» Лимонов выносил мусор.
– Что же мне приснилось такое хорошее? – спрашивает Наташка, высунувшись в дневной мир из ночного.
Она очень много думает о своих снах. Под кроватью, с ее стороны, всегда лежит книжонка «Словарь женских снов» на английском, и она с этим словарем всякий раз сверяется, находя его, американский, впрочем, слишком примитивным для сложнораспространенных ее русских снов.
– Член, наверное, как всегда.
– Какой ты дурак, Лимончиков. Какой дурак!
«Дурак» она произносит как «буряк».
Следует заметить, что, когда Наташка называет меня Лимончиков, это обозначает ее хорошее и ласковое ко мне отношение. Но в самые расчувственные минуты она называет меня Лимочка.
– …А, вспомнила! – Блудливая улыбочка появляется на больших губах моей подружки. – Я и Кристоф лежим в постели, и тут входишь ты…
– С членом… – подсказываю я.
– Нет. Ты совсем одетый, ты входишь и говоришь: «Ничего-ничего, лежите, ребята, я сейчас сделаю джойнт…» И ты делаешь джойнт, а я и Кристоф и еще один мальчик… Я никак не могу вспомнить, кто это был во сне… Кто-то с бородой, мы…
Окончания сна мне не удается услышать, потому что раздается стук в дверь. Я, сидя спиною к двери, не оборачиваясь, спрашиваю:
– Кто это? – Хотя я прекрасно знаю, кто это.
– Это Генрих, – извинительно отвечают за дверью.
«Генрих с Фалафелем!» – обрадованно восклицает Наташка.
Она радуется, когда приходят Генрих с Фалафелем. Я осторожно поворачиваю ручку нашего хрупкого, много раз ломанного замка и впускаю друга Генриха и его дочь – трехлетнее существо, которое я, ужасный человек, привыкший давать всем клички, окрестил Фалафелем.
Генрих – явление из ряда вон выходящее. Ему тридцать семь лет. Он одет в синий бухарский халат, подпоясанный белой тряпкой шарфа, в белые брюки и ковбойские сапоги. На голове у Генриха шляпа с риноцеросом. Без шляпы я его никогда не видел. Шляп, как и халатов, у Генриха множество. (Помимо халатов гардероб Генриха содержит подержанные одежды самого странного стиля. Среди прочих у него есть, например, кожаная накидка с меховым воротником, делающая Генриха похожим на командира бельгийского артиллерийского дивизиона эпохи Первой мировой войны. Летом Генрих разгуливает по Парижу в бейсбольных полосатых брюках до колен.)
– О, извините, вы завтракаете! – Генрих протискивается грудью вперед вслед за вошедшей дочкой, дочка радостно пялит на нас глаза-вишенки. – Я на минутку. Мы тут были с Фалафелем в синагоге… Мы на минутку…
Эти субботние визиты – ритуал. «На минутку» – всегда на несколько часов. Даже по стуку, в субботу верующий еврей Генрих не пользуется звонком, понятно, что это Генрих с Фалафелем. Наташка даже просит меня будить ее по субботам, если она не просыпается сама, к приходу Генриха и Фалафеля.
– Здравствуйте. – Генрих с Наташкой целуются. – Вы все хорошеете, дорогая.
Генрих не снимет сразу ни халат, ни шляпу. Некоторое время будет топтаться в одеждах и только через четверть или полчаса начнет раздеваться.
– Опять новый халат, – отмечает Наташа. – Где вы их берете, Генрих Яковлевич?
– Поменялся на картинку с Грачевыми. – Видя, что мы никак не реагируем на фамилию Грачевы, спрашивает: – Вы что, не знаете Грачевых?
– В синагоге евреи еще не пытались вас линчевать, Генри? – пробую съехидничать я. – Халат – разве не мусульманская одежда?
– Ну нет, ну что вы… Общевосточная одежда. Но вообще-то они, конечно, смотрят на меня с большим удивлением.
Удивление – не то слово. Генрих сам говорил мне, что местные евреи считают его сумасшедшим, мишугэном, и если его пускают еще в синагогу, то только потому, что сын его, четырнадцатилетний Давид, учится на раввина. Папочка же Генрих, с точки зрения местных евреев, существо неблагонадежное. Босяк, богема…
Генрих художник. Я познакомился с ним восемь лет назад в Нью-Йорке, на очень светской парти, в доме на Парк-авеню. Тогда у Генриха не было еще седых волос. Тоненький и надменный, он стоял, окруженный свитой дам-поклонниц. Энергичные дамы время от времени выуживали из толпы перспективного покупателя и немедленно же утаскивали его смотреть картины Генриха. В одной из удаленных задних комнат расположилась выставка художника. В те времена Генрих подолгу жил в Нью-Йорке, наезжая туда из Парижа. Он был тогда еще с женой Майей, я – с Еленой. Теперь у Генриха в подружках быстро сменяющие друг друга девочки в возрасте семнадцати – двадцати, а у меня – Наташка.
Освобожденная от верхней одежды Фалафель сидит у печки на застланной зеленой тряпкой низкой скамье и, улыбаясь, перекладывает из одной ладошки в другую апельсин, выданный ей. Фалафель всегда сидит на этой скамейке в начальный период визита, первые несколько минут, потом она растекается по квартире. Впервые Фалафель побывала у меня в гостях шестимесячным зародышем в животе мамы Майи. Генрих утверждает, что Фалафель тащит его ко мне, если им случается идти по моей улице. Может быть. Совсем еще недавно Генрих привозил Фалафель в коляске, энергично толкая коляску перед собой. В моей прихожей Фалафель училась ходить и несколько раз рухнула в изнеможении на пол, головой вперед, смеясь и визжа от боли. Фалафель – существо военно-полевое, быстро адаптирующееся и приспосабливающееся к обстановке. Наблюдая за Фалафелем, начинаю понимать, почему евреи такая живучая нация.
– Куда вы отправляетесь на Бон аннэ?[3] – интересуется Генрих серьезно. Он мешает русские слова с французскими, так как покинул пределы города Ленинграда пятнадцать лет назад. Наташка покинула город на Неве восемь лет назад.
– Каково, на хуй, Бон аннэ, Генри! Наташа должна быть в кабаре всю ночь. Программа только начинается в двенадцать ночи.
– Жаль! Мы могли бы пойти все вместе на изумительную парти…
– А после изумительной парти нас обвинили бы в краже денег или в похищении семейных ковров.
– Ну нет, ну что вы, Эдвард! Как можно. – Генрих морщится и… смеется. – Вы знаете, Наташа, последнюю историю, когда моих друзей обвинили в том, что они украли ковер?
– Это когда вы ходили к австралийке с Лимоновым и Фалафелем? Когда Лимонов пришел голый?
– Не голый, а в бушлате на голое тело, – поправляю я ее. – К тебе же и торопился.
– Торопился! Было четыре часа ночи. Ебался, наверное, и муж пизды тебя спугнул!
– Разделся я для того, чтобы танцевать было удобнее.
– Нет-нет… – решает защитить меня Генрих. – Эдвард был очень веселый. Танцевал, всех завел и вдруг исчез. Искали мы его, искали, нет Эдварда…
– Эдвард позвонил мне в три часа ночи и сказал, что сейчас придет. Если же не придет, чтобы я шла искать его на набережную. Когда я спросила его: «На какую набережную, Эдвард?», он сказал: «На ту, что возле церкви». «Возле какой церкви?» – спросила я. Но он повесил трубку.
Наташка рассказывает с удовольствием. Ей нравится эта история, подтверждающая, что Лимонов тоже имеет слабости, тоже иногда напивается до потери сознания, что не только она – дикая, но и Лимонов дикий.
– Я такая дура, Генрих! Как верная женщина, я взяла в карман кухонный нож, на случай, если кто-нибудь пристанет ко мне на набережной, и пошла.
– Великолепно! Представляю себе, как изумительно вы выглядели… С ножом. – Легко увлекающийся Генри довольно хрюкает. – Ну?
– Лимонова я не нашла. Но видела полицейский автомобиль. Я поискала его немного и вернулась домой. Мне стало страшно. Там никого не было, ни души! И еще я подумала: «Как же я найду Лимонова? Может быть, он лег между машинами и лежит. Там машины были запаркованы. Эдвард ведь любит прятаться и чтоб его искали…»
«Бедная Наташа!»
Раньше Генрих брил волосы надо лбом. Зачем – неизвестно. Съездив осенью в Соединенные Штаты, он, слава богу, вернулся уже с новой прической – волосы надо лбом заросли, и он срезал седые редкие патлы равномерно-коротко. У него крепкая шея, сдвинутый набок нос, объемистая грудь, и, коротко остриженный, он мог бы напоминать крепкого моряка торгового флота. Если с него снять халат, разумеется.
– Он явился через час после меня, вбежал в ливинг-рум и упал на диван. «Где ты был?» – спросила я его. Он промычал, что его забрала полиция. Он ебался, Генрих, вы от меня это скрываете! – заключает Наташка.
Я знаю, что она в свою гипотезу не верит, но гипотеза ей нравится. Что ж, пусть получит удовольствие.
– Я торопился домой. К тебе, – в который раз терпеливо объясняю я. – Все мы там упоенно плясали, как в диско. Ой, подумал я, Наталья, очевидно, уже вернулась из кабаре! И стал искать тишот и свитер, я снял их, потому что было жарко. Найти свои тряпки я не смог. Потому я надел бушлат на голое тело и тихо ушел.
– А на следующий день австралийская хозяйка парти позвонила мне и сказала: «Это ваш друг в очках украл 1300 франков у моей руммэйт. Если он не украл, почему он так неожиданно ушел?» – Генрих хохочет.
– Да… железная австралийская логика. А вы паникер, Генри. Сейчас вы смеетесь, но тогда звонили мне растерянный. Почему вы не послали австралийскую пизду подальше? Что за мудацкая манера обвинять людей в краже, так вот, за здорово живешь…
– Только вы и я были чужие на этой парти, Эдвард.
– Генрих, дорогой, французы говорят, что предают только свои. Мы были с вами самыми приличными людьми на этой парти. Я даже оставил свои вещи. Где моя тишот с надписью «Кокаин» во всю грудь? Такая тишот стоит пару сотен франков. И свитер…
– Вот. Ебался и оставил вещи впопыхах. – Наташка пробует проиграть ту же пластинку опять.
– Перестань пиздеть! – На сей раз я говорю это суровым тоном.
И тотчас же жалею о сказанном, ибо с Наташкой нельзя даже в шутку обращаться грубо, она может удариться от грубости в запой. Она не пойдет в кабаре и будет жить у подруги Нинки, пить, кричать, слушать русские песни до тех пор, пока я не позвоню и не уговорю ее вернуться домой. Взрыв может случиться по любой причине. Оттого, что юбка сидит не так, как ей хочется, оттого, что я, оговорившись, назвал ее Леной (один раз), оттого, что она увидела старую фотографию, где я изображен с давно забытой мной женщиной. Повод не важен. Кажется, она пропустила «перестань пиздеть» мимо ушей.
Мы сидим по обе стороны круглого шаткого стола, он помещается у окна прихожей, а Генрих, уже без шляпы с риноцеросом, но еще в халате, вытанцовывает по прихожей свой обычный гостевой танец. Он хохочет, острит, даже как-то по-особенному подхрюкивает, когда сказанное им ему самому нравится. Время от времени он сощипывает что-то со стола и опять обтанцовывает прихожую. Почему мы не сидим в ливинг-рум, которая и больше, и уютней, – загадка. Если я предложу перейти в ливинг-рум, мы туда перейдем, но я уверен, что уже через четверть часа, неожиданно для самих себя, вновь окажемся в прихожей и Генри будет танцевать по черно-белым, как в бане, шашечкам пола.
– Генрих, бля! Вы что, не можете положить себе варенье на блюдце? Перестаньте жрать прямо из банки!
– Простите… – хрипит смущенно Генри, – я только одну ложечку. – Проглатывает варенье, облизывает ложку и кладет ее на стол.
Фалафель, уложив на скамейку пустую винную бутылку, нежно баюкает ее, укрыв до горлышка грязным носовым платком папы Генри. По крайней мере каждую пятницу Генрих изымает Фалафеля от мамы Майи и старших детей и возвращает в семью в понедельник. Помимо уик-эндов, Генри пользуется любой возможностью, дабы заполучить Фалафеля. Еще недавно он и Майя похищали друг у друга Фалафеля. Несколько раз в дело вмешивалась полиция. Сейчас отношения у них более ровные, и Генрих берет Фалафеля всякий раз, отправляясь писать картины на ферму в Нормандию. Иногда Фалафель и Генрих живут на старой ферме у леса по нескольку месяцев. Генрих, в отличие от всех других известных мне отцов, любит возиться с детьми и преспокойно таскает с собой Фалафеля на парти. Если парти вдруг затягивается до четырех утра, как то у австралийской пизды, Генрих укладывает Фалафеля спать где-нибудь в теплом уголке на ворохе пальто. Благодаря свободному цыганскому воспитанию у Фалафеля надутые, красные, как у клопа, насосавшегося крови, щечки, живой темперамент и неиссякаемая энергия. Единственная дисциплина, по которой Фалафелю следовало бы поставить кол, – языкознание. Она говорит сразу на трех языках: русском, французском и идиш. Понять трехгодовалое существо невозможно. У нее свой, фалафельский язык. Корова на ее языке называется, например, «фа». Исследуя этимологию «фа», возможно предположить, что дитя образовало это слово из двух слов: русского «корова» и французского «ля ваш».
Ребенок-филолог что-то ласково бурчит уснувшей бутылке.
– Аки? – вдруг спрашивает она папу Генриха, проносящегося в который раз по периметру прихожей. – Аки? – настаивает она. – Где Аки? – У Фалафеля расстроенное личико.
– Лаки вспомнила, – переводит Генрих. – Ух ты, Фуфуля, маленький человечек…