© Оформление: ООО «Феникс», 2023
© Перевод: Энгельгардт М., Шелгунов Н.
© В оформлении книги использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
Какую песню пели сирены, или какое имя носил Ахиллес, в то время как скрывался среди женщин, – вопросы, конечно, любопытные, но совершенно не поддающиеся разрешению.
Сэр Томас Браун
Так называемые аналитические способности ума почти недоступны анализу. Мы знаем только их проявления. Мы знаем также, что они являются источником живейших наслаждений для того, кто обладает ими, в более чем обыкновенной степени. Как сильный физически человек радуется своей силе, прилагая ее к мускульным упражнениям, так аналитический ум торжествует, предаваясь распутывающей деятельности. Он охотно берется за самые тривиальные занятия, если только они дают ему возможность приложить к делу свои способности. Он радуется всяким загадкам, загвоздкам, иероглифам, обнаруживая при разъяснении их остроумие, которое простым смертным кажется сверхъестественным. Результаты его, вытекающие из методического и обдуманного исследования, кажутся плодом вдохновения.
Способность к распутыванию загадок, вероятно, усиливается изучением математики, в особенности ее высшего отдела, несправедливо называемого анализом, как бы par excellence[1]. Но соображать – не значит анализировать. Шахматный игрок, например, соображает, не прибегая к анализу. Отсюда следует, что характер шахматной игры, в смысле упражнения ума, понимается совершенно превратно. Я не намерен писать трактат на эту тему, я просто хочу высказать несколько замечаний, скорее догадок, в виде предисловия к нижеследующему рассказу. Итак, я утверждаю, что высшие способности мышления более связаны с простой игрой в шашки, чем с затейливыми тонкостями шахмат. В этой последней игре, где фигуры имеют различные и причудливые ходы и представляют разную степень силы, – сложность принимается за глубину (ошибка довольно обыкновенная). Здесь требуется главным образом внимание. Ослабни оно хоть на минуту – упущение сделано, и вся игра расстроена или пропала. А возможность ходов, не только разнообразных, но и в обратном направлении, усиливает шансы на подобное упущение, так что в девяти случаях из десяти выиграет самый сосредоточенный, а не самый остроумный из игроков. Напротив, в шашках, где есть только один ход, который варьирует очень мало, вероятность прозевать незначительна, особенного внимания не требуется, и победа зависит единственно от проницательности. Чтобы пояснить это конкретным примером, представим себе партию в шашки, в которой остались только четыре дамки, и, следовательно, рассеянность ни при чем. Очевидно, здесь победа зависит (при равенстве игроков) от какого-нибудь особенного recherche[2], движения, результата сильного напряжения мысли. Лишенный обычных ресурсов, аналитик проникает в душу противника, отождествляется с нею и нередко сразу видит тот единственный способ (иногда до нелепости простой), с помощью которого можно вовлечь его в ошибку или ускорить неверный расчет.
Вист издавна считается игрой, требующей значительной силы соображения; гениальнейшие люди нередко предавались ему с увлечением, тогда как к шахматам относились пренебрежительно. Без сомнения, никакая другая игра не требует такой способности к анализу. Первый в мире шахматист может быть только шахматистом; но умение играть в вист свидетельствует о способности ко всяким другим, более важным предприятиям, в которых ум борется с умом. Говоря умение, я подразумеваю то мастерство игры, при котором пользуются всеми законными средствами, дающими перевес игроку. Они не только многочисленны, но и многообразны, и часто заключаются в таких тонких психологических комбинациях, которые недоступны обыкновенному пониманию. Внимательно наблюдать – значит ясно помнить: в этом отношении внимательный игрок в шахматы будет хорошо играть в вист, так как правила игры (основанные на изучении ее механизма) понятны и общедоступны. Но искусство аналитика проявляется в таких вещах, которые не подчиняются правилам. Он делает втихомолку массу наблюдений и заметок. Так же, быть может, поступают и его товарищи; но различие в ценности добытого таким способом материала зависит не столько от наблюдаемого объекта, сколько от качества наблюдения. Необходимо знать, что следует наблюдать. Наш игрок не сосредоточивается на чем-либо одном; не ограничивается непосредственным объектом – игрою, – а извлекает указания и из других источников. Он наблюдает приемы своего партнера, сравнивая их с приемами противников. Он замечает, как кто держит и подбирает карты; и часто угадывает онеры или козыри на руках соседа, по взглядам, которые тот бросает на свои карты. Он следит за игрой физиономий во время игры и находит богатый материал для выводов в выражениях уверенности, удивления, торжества или досады. По манере брать взятку он заключает, есть ли на руках другая. По манере бросать карту – догадывается об умышленно неправильном ходе. Случайное или неосторожное слово; случайно упавшая или отвернувшаяся карта и выражение беспокойства или равнодушия, с которым ее прячут; счет взяток и порядок их размещения; нерешительность, колебание, поспешность или робость – все дает ему точные указания на положение игры, хотя с виду кажется, будто он действует по вдохновению. После двух-трех сдач он уже знает карты в каждой руке и ходит наверняка, как будто бы карты соседей были открыты.
Аналитическую способность не следует смешивать с простой изобретательностью, так как аналитик всегда изобретателен, а изобретательный человек часто совершенно неспособен к анализу. Творческая или комбинирующая способность, в которой проявляется обыкновенно изобретательность и для которой френологи (я думаю, ошибочно) указывают особый орган, считая ее первичной способностью, так часто проявляется у людей, которые в других отношениях приближаются к идиотизму, что это обстоятельство давно уже обратило на себя внимание писателей и философов. Различие между изобретательностью и аналитической способностью гораздо больше, чем между фантастичностью и воображением, но такого же рода. Изобретательные люди всегда фантазеры, а истинное воображение всегда свойственно аналитическим умам.
Нижеследующий рассказ послужит читателю как бы комментарием к вышеизложенным соображениям.
Проживая в Париже весною и летом 18**, я познакомился с г-ом Огюстом Дюпеном. Это был молодой человек, хорошей, даже знаменитой фамилии, но сцепление обстоятельств довело его до крайней нищеты, сломившей его энергию, так что он покорился судьбе и перестал добиваться положения и богатства. Благодаря любезности кредиторов у него остались кое-какие крохи наследственного состояния; на них он и жил, удовлетворяя лишь самым необходимым потребностям с помощью строгой экономии и не заботясь об излишествах. Единственной роскошью, которую он позволял себе, были книги (в Париже это обходится недорого).
В первый раз мы встретились в одной маленькой библиотеке на Монмартре. Оказалось, что мы оба разыскивали одну и ту же весьма редкую и замечательную книгу; это обстоятельство и сблизило нас. Мы стали встречаться все чаще и чаще. Меня крайне заинтересовала его семейная история, которую он рассказал мне с чисто французской откровенностью. Я поражался также его начитанностью, а главное, его причудливое, пылкое, живое воображение воспламеняло и меня. Ввиду цели моего тогдашнего пребывания в Париже, общество такого человека являлось для меня бесценной находкой, и я откровенно сообщил ему об этом. В конце концов мы решили поселиться вместе, и так как мои денежные обстоятельства были в несколько лучшем состоянии, чем его, то он согласился, чтобы я нанял и меблировал – в фантастическом стиле, что соответствовал нашим характерам, – курьезный и ветхий домишко, разрушавшийся в глухом уголке Сен-Жерменского предместья, давно оставленный жильцами из-за каких-то суеверий, о которых мы не заботились.
Если бы посторонние знали о нашем образе жизни в этом домике, мы, без сомнения, прослыли бы сумасшедшими – хотя, быть может, безвредными. Мы жили отшельниками. Посетители к нам не заглядывали. Я не сообщал никому из своих прежних знакомых адрес нашего жилища, а Дюпен давно уже раззнакомился со всеми. Мы удовлетворялись собственным обществом.
Одной из причуд моего друга (ибо как же иначе это назвать?) было пристрастие к ночи, к темноте; я тоже поддался этой bizarrerie[3], как и другим его фантазиям. Печальная богиня не всегда была с нами, но мы умели подделать ее присутствие. При первых лучах рассвета мы запирали массивные ставни нашего старого дома и зажигали пару восковых свечей, которые, распространяя сильное благоухание, озаряли комнату бледным и зловещим светом. При этом освещении мы предавались мечтам, читали, писали, беседовали, пока часы не возвещали о наступлении настоящей ночи. Тогда мы выходили из дома и гуляли по улицам, рука об руку, продолжая нашу беседу, или бродили до позднего часа, находя среди света и теней многолюдного города материал для бесконечных наблюдений и размышлений.
Во время этих прогулок я не мог не заметить и не подивиться (хотя глубокий идеализм моего друга заставлял ожидать этого) замечательным аналитическим способностям Дюпена. По-видимому, ему самому доставляло большое удовольствие применять их к делу – а может быть, и обнаруживать перед другими, – в чем он откровенно признавался. Он хвастался мне, слегка подсмеиваясь, будто для него открыты сердца почти всех людей, – и подтверждал это на деле поразительными доказательствами, обнаруживавшими глубокое знание моего сердца. В такие минуты он был холоден и рассеян, глаза его блуждали, а голос – сильный тенор – становился пронзительным и мог показаться крикливым, если бы не совершенная обдуманность и ясность речи. Наблюдая его в такие минуты, я часто вспоминал старинную философию о раздвоении души, а фантазия рисовала мне двух Дюпенов: созидающего и разрушающего.
Не вздумайте заключить из моих слов, что я излагаю какую-нибудь тайну или сочиняю роман. Все, что я рассказал об этом французе, было только результатом возбужденного, быть может, нездорового рассудка. Но следующий пример может дать представление о характере его наблюдений.
Однажды ночью мы шли по длинной грязной улице близ Пале-Рояля. Каждый из нас был занят своими мыслями, и в течение, по крайней мере, четверти часа мы не обменялись ни словечком. Вдруг Дюпен прервал молчание:
– Действительно, совсем карлик, и больше бы он сгодился для Théâtre des Variétés[4].
– Без сомнения, – отвечал я машинально, не заметив в эту минуту (до того я был поглощен своими размышлениями), как странно слова Дюпена согласовались с моими мыслями. Но в ту же минуту я опомнился, и изумлению моему не было границ.
– Дюпен, – сказал я серьезным тоном, – это выше моего понимания. Не стану и говорить, как я изумлен: едва верю своим ушам. Как могли вы догадаться, что я думаю о… – тут я остановился, чтобы проверить еще раз, действительно ли он знает, о ком я думаю.
– …о Шантильи, – подхватил он, – что же вы остановились! Вы говорили самому себе, что его незначительная фигура не подходит к трагедии.