bannerbannerbanner
полная версияМотылек в бамбуковой листве

Ян Михайлович Ворожцов
Мотылек в бамбуковой листве

Глава 11. Стервятник хватает лебедя

– А-а, Борис Геннадьевич, любимый мой родной, – протянул руку Варфоломей, – ну, прямо-таки явление Христа народу!

Рябчиков, утирая уголок рта, щурясь со злым замешательством и настороженно, оборонительно, непроизвольно прижимаясь к стенке, глухо, раздраженно ткнувшись носом туфли о ножку банкетки, просеменил в кабинет Варфоломея. И, переложив трость из левой руки в правую, выставил ладонь в сторону, не оглядываясь, нащупал дверь и затворил ее за собой. Одет Рябчиков был в расстегнутый пиджак, жилетку и брюки, а худощавые ноги в вязаных женской рукой носках оканчивались полированными до блеска кожаными туфлями; на затылке Рябчикова, среди аккуратно, коротко постриженных бело-седых волос топорщился хохолок, в том месте, куда пьяный Ефремов несколько месяцев назад Рябчикова саданул отобранной у Рябчикова же тростью.

– Можно? – спросил он, указывая тростью на стул.

– Нужно, Борис Геннадьевич, нужно! – ответил Ламасов.

– Это хамство, – пожаловался Рябчиков. – Знаете ли, это… да это нахальство! Мало того, что вы, товарищ лейтенант, вашему Ефремову покровительствовали – и ему нападение на меня с рук сошло, как с гуся вода! – так теперь вы моим именем, моей фамилией, будете как тряпкой кровь с места преступления утирать!? Думаете, будете ходить по друзьям моим, по соседям моим, по всем – слухи распускать безнаказанно? Пачкать имя мое, фамилию доброго деда моего – Рябчикова, Святослава Вячеславовича! – в грязи вымарывать, внушать всем нелепую идею, смехотворную, невероятную, что Рябчиков, дескать, имел и мотив, и возможность, а может, даже и оружие у него было – чтобы Ефремова убить! – и вам это тоже, как с гуся вода?!

– Понимаю вас, – ответил Ламасов.

– Ничего вы не понимаете! – отмахнулся Рябчиков и поднял торжествующе руку. – Но еще поймете, уж поверьте мне – вы поймете, товарищ следователь, гражданин Ламасов! Вот сами видите, что Ефремов ваш – доскандалился, допрыгался, наш стрекозел, на граждан мирных бросаться с ножом и кулаками, а вы его причудам пьяным, белогорячечным, выходкам да похотям ненормальным попустительствовали, вот и кончил он – как заслужил! Между прочим, тут и ваша вина – что убили его!

– Ну, с ножом Егор Епифанович ни на кого не бросался, – заметил Варфоломей, – тут вы, Рябчиков, преувеличиваете.

– А вы, товарищ лейтенант, не обманывайтесь – не долго до того было! У меня вон, шрам на затылке остался, залысина, полюбуйтесь! – Рябчиков повернулся, показывая пальцем.

– Ну, залысина ваша никуда не убежит, а вот преступник – он еще вполне может скрыться от розыска, – коротко осадил его Варфоломей. – Так что я вам опишу внешность мужчины, которого в убийстве Ефремова подозревают, а вы мне ответьте честным и благородным словом своим – напоминает ли он вам кого?

– Ну, давайте! – противно сказал Рябчиков.

– Мужчина этот, значитца, возраст от сорока до пятидесяти, – поднялся Варфоломей, – среднего роста, умеренного, как вот у вас, телосложения, не худой и не толстый, волосы светло-седые, как вот у вас, Борис Геннадьевич, хромает на правую, значитца, ногу! Подозреваем, что на ступне правой у него может быть прокол, рана – от гвоздя, на который он наступил…

– Из вашего описания, Варфоломей Владимирович, тут и дед Мозай может быть преступником! – проговорил Рябчиков.

– Я вас попрошу, гражданин Рябчиков, туфли начищенные ваши снять, – сказал Варфоломей, – по доброй вашей воле, а иначе мне вас принудительными мерами, направлениями да ордерами! – к освидетельствованию придется востребовать, а фамилию деда вашего у меня мусолить и бесчестить никакого желания не имеется, потому я вас прошу вот, как гражданина ответственного и патриотичного, мне – как слуге закона нашего! – на уступку пойти, на маленькую уступку, которая за пределы кабинета моего не выйдет, если ножки ваши чисты да белы.

– А знаете, что! – рявкнул Рябчиков. – На-те, подавитесь моими ногами! Хоть в рот их суньте, хоть пальцы оближите!

Он снял туфли, затем – стянул носки и задрал тощие ножки.

– Ну, может статься, вы недостаточно хорошо прокололись.

– А между тем, товарищ лейтенант, хром я – на левую ногу!

Варфоломей улыбнулся:

– Скажите, где вы вчера вечером находились – с восьми часов вечера до одиннадцати? Знаем как свои пять, что в квартире вы отсутствовали – звонили вам от гражданина Пуговкина. Но где вы были? Расскажите мне, подытожим все окончательно.

– С женщиной я был! – остервенело-униженно сказал Рябчиков.

– С какой? Имя, адресок ее…

– С замужней, потому я вам ничего не скажу!

– Ну, это детский лепет, Борис Геннадьевич! У нас убийство, убит ветеран войны – а вы, понимаете ли, лукавите мне здесь.

– Чего это я лукавлю?! – возмутился Рябчиков. – Я не лукавлю, а женщину мою – не хочу бесчестить, чтоб вы и ее звонками своими доканывали! К Ефремова убийству я непричастный, в уме даже не возникало – чтобы человека убить! У меня в этом вопросе, если я отомстить кому надумаю, у меня методы другие – я пожалуюсь, напишу, я в правоохранителей наших, дурак, верил раньше! Вот и бежал к вам под крыло, протекции искал, от дебошира пьяного, а вы его покрывали!

– Ну может вы и решили, что протекции не дождетесь – в свои руки, значитца, взяли дело – да не донесли. И вот оно до греха дошло.

– Ничего я в свои руки не брал! – отнекивался Рябчиков. – Да я оттуда переехал, лишь бы от Ефремова подальше, на кой мне теперь к нему лезть опять!? Когда я уже свободно задышал!

– Ну, физически-то, может, вы и переместились от Ефремова, но обида – обида-то, Борис, у нее местоположения нет! Она так просто не отвязывается, покоя вам не дает, она в сердце вашем засела, заклинилась! И голосок вам в уме нашептывал, мол, не отстоишь фамилию, имя свое, то в грязи вытопчешь и себя, и наследников своих и родню покойную – аль я не прав в чем?

– Вы… вы что это все с рук на голову переставляете!? С ног на руки… с рук… – Рябчиков тяжело дышал, – с ног, значит!

– Да вы угомонитесь, Борис, не тревожьтесь понапрасну. Себя не изводите, если к смерти Ефремова непричастны.

– Вы либо мне обвинения предъявляйте для ареста, – сказал категорически Рябчиков, – либо мое время драгоценное больше не отнимайте, потому как Ефремова я – не убивал!

Новикова Евгения Мироновна, нервно покусывая карминовую губу и теребя ремешок сумки, с нетерпением дожидалась, когда лифт поднимется на четырнадцатый этаж – на белом, липком лбу блестели микроскопические капельки пота, и ее сердечная мышца сумасшедшим, свистяще-задыхающимся насосом вкачивала литры артериальной крови в лихорадящее, строгое тело и выкачивала рафинированную кровь из вен, скрученных тугими узлами. У Новиковой подкашивались ноги, жилистые и стройные – ей мерещилось, что скрежещущий, натужено постукивающий и тащащий кабину трос лебедки вот-вот оборвется, а коробка лифта – полетит в шахту.

Но когда створки, подобно вертикальным векам циклопического ока, разомкнулись, Новикова, пошатнувшись, ступила на бетонную поверхность, не веря – ей продолжало чудится, будто все сотворено из облаков, бесформенных и ватных, и с каждым шагом Евгения Мироновна боялась провалиться сквозь саму землю, вниз по этажам.

Своими темно-синими русалочьими глазами она измерила расстояние от лифта до квартиры, и, враскачку, как морячка, направилась в глубину сужающегося, удушающего коридора.

Номер квартиры – пластмассовые цифры серебристого цвета, а сама дверь облицована гранитолью. Новикова прислушалась к звукам шагов ниже этажами – но, как ей показалось, никто не спускался и не поднимался. Она принялась давить на звонок, и где-то за дверью в деформированном, чужом помещении послышался пронзительный беспрерывный дребезг; и вот, уже слыша шаркающе-медленные шаги, Новикова постучалась.

– Кто там? – спросил хриплый голос.

– Руфина Ильинишна, откройте, это Евгения – ваша соседка!

– А, Женечка, ты к моему…

– Пожалуйста, – умоляла Новикова, – пожалуйста, Руфина Ильинишна, откройте мне!

– А у меня дверь на ключ заперта!

– Вы подойдите к двери, пожалуйста, Руфина Ильинишна, вы с обратной стороны можете открыть – надо только повернуть!

Новикова прижалась ухом к облицованной искусственной кожей двери и вслушивалась в звуки – но она слышала только лишь осточертевший, обезумелый стук собственного сердца, а в промежутках умоляла Руфину Ильинишну поторопиться, и когда та справилась с замочной скважиной – Новикова тут же вошла.

– Здравствуй, Женечка!

– Руфина Ильинишна, я к вам!

– Ко мне?

– Ваш сын сейчас дома? – спросила Новикова. – Он вчера приходил за помощью и сказал, что вы сильно порезали руку!

Но Руфина Ильинишна беспомощно-невнятно лепетала, сетуя на свою внешность, а Новикова посмотрела на ее руки и, не снимая измызганных сапожек, быстро прошла по коридору в комнату – и, открывая дверь, мысленно взмолилась, пока ее предположения и опасения рисовали среди многочисленных теней собственные картины. Она заметила, что у наполовину зашторенного окна стоит, расставив ноги, гладильная доска, а на доске – вертикально расположен утюг с пригоревшими к давным-давно остывшей поверхности частичками крахмала; на застеленной кровати – лежит расправленный и отглаженный с правой стороны пиджак; но помимо прочего в темно-синие глаза Новиковой бросился табурет, на котором среди всяческих диковинок и финтифлюшек, высыпавшихся из коробочки канцелярских скрепок, стеклянного стакана с отблеском света в недопитой капле воды, лежал ржаво-синий, подчеркнутый тенью, согнутый дугой окровавленный гвоздь со сплющенной шляпкой, а рядом – плоскогубцы, которыми орудовали в здешней импровизированной операционной.

И хотя Новикова ни минуты не хотела задерживаться здесь, ей пришлось.

Она вытащила из кармана салфетку, аккуратно смахнула на нее гвоздь и завернула, спрятав в отделение сумки, затем взяла плоскогубцы – и сунула их тоже, расстегнув застежку-молнию на сумке. Краем глаза заметила ружье, стоящее в углу за шкафом, но к нему не притронулась, а торопливо вышла, игнорируя обращенную к ней речь Руфины Ильинишны, вернулась в коридор, где нашла, ощупав чувствительным пальцем, прокол на подошве туфли в резиновой калоше – взяла ее, сунув себе под мышку, затем взяла за руку Руфину Ильинишну и, смущенную, сконфуженную, непонимающую и беспомощную старушку вывела из квартиры. Нашарила в кармане ключи и, оглянувшись в пустое, бесшумное пространство, отперла дверь в свою квартиру и, сопроводив Руфину Ильинишну, придерживая ее за локоть, как тысячу престарелых пациенток до нее – обе прошли, в конце концов, внутрь.

 

Новикова немедленно заперла дверь, размотала удушавший ее шарф, скинула сапожки и отвела старую, лопочущую женщину на кухню, а сама бросилась к телефону.

Когда Новиковой ответили, она скороговоркой затараторила:

– Алло, милиция? Здравствуйте, меня зовут Новикова, Евгения Мироновна, я сотрудница младшего медперсонала в больнице на Преображенской. Я хочу сообщить, что мой сосед, сразу, пожалуйста, запишите его имя и адрес, зовут его Назар Захарович Нефтечалов, проживает по адресу Преображенская четырнадцать в квартире сто один – один, ноль, один! – так вот вчера вечером Назар Захарович обратился ко мне с колотой раной на правой ступне. Он попросил у меня повязку, а сегодня я обнаружила у него в квартире, когда приходила проведать его мать, Руфину Ильинишну… обнаружила в комнате у Назара Захаровича гвоздь, которым он проколол ступню – я это говорю, потому что в больницах нас оповестили о приметах человека, который разыскивается по подозрению в убийстве. Вы можете, пожалуйста, я не знаю, прислать для задержания или допроса Назара Захаровича наряд милиции, я вынесла улики из его квартиры – гвоздь со следами крови и проколотый ботинок, а еще заметила, что он хранит за шкафом огнестрельное оружие – ружье. Назара Захаровича сейчас нет дома, я встретила его несколько минут назад, когда он выходил из лифта. Пожалуйста, пришлите кого-нибудь по указанному адресу. С Назаром проживает его мать, которую я сейчас сопроводила до своей квартиры, я прослежу за ней, пока вас нет! Я очень сильно напугана. До приезда милиции никому не открою и запрусь на ключ! Но, пожалуйста, пусть поторопятся, я буду ждать!

Глава 12. Архат спускается с горы

Варфоломей, удобно устроившийся за столом с материалами дела – около сотни начерно исписанных листов – и Данила дожидались в темной, плохо освещенной и пропыленной допросной комнате, когда из КПЗ приведут Нефтечалова; а через несколько минут, в сопровождении черно-белой фигуры, безмолвствующий силуэт его вырисовался в проеме – бледная анемичная кожа осунувшегося лица, свинцово-серые глаза и преждевременные, бархатистые седины. Вот он, человек, застреливший Ефремова.

– Назар Захарович, – обратился к нему Варфоломей.

– Да. Меня так зовут.

– Меня зовут лейтенант Ламасов, Варфоломей Владимирович, а это – следователь Крещеный.

– С Данилой Афанасьевичем я уже имел честь познакомиться.

– Присаживайтесь, – обратился к нему Крещеный.

– Будь по-вашему, – Нефтечалов опустился на скамейку.

Следующие несколько минут их голоса звучали приглушенно-невнятно в небольшом помещении, куда проникал блеклый солнечный свет, который Нефтечалов очарованно изучал мертвенно-серыми глазами; Варфоломей и Данила разъясняли права Нефтечалову, безучастно слушавшему их.

Когда Нефтечалову наскучило, он прервал речь следователей.

– Кхм-кхм, – покашлял он.

– У вас в горле пересохло? – спросил Варфоломей.

– Я просто хочу вернуться в камеру – мне там комфортно…

Варфоломей и Данила помолчали.

– Но я не хочу, – продолжил Нефтечалов, – осложнять вам работу и без того каторжную. Официально я заявляю, что от присутствия адвоката отказываюсь, готов подписать все необходимые документы. В своем преступлении не раскаиваюсь, а Ефремова – я застрелил из ружья в целях самозащиты. Убивать его, подчеркиваю, я намерения не имел, а направлялся на Головольницкую, чтобы припугнуть Акстафоя.

– В одиночку направлялись? – спросил Варфоломей. – Или с вами был сын Акстафоя. Знаете его, мальчишку зовут Глеб.

– До того, – сказал Нефтечалов, – как я расскажу о Глебе – а я не подтверждаю, что он был со мной! – дайте мне объяснить собственные мотивы.

– Пожалуйста, – ответил Варфоломей.

– Уже примерно восемь лет я работаю слесарем – обслуживаем и ремонтируем тепловые сети, – начал Нефтечалов. – До того же, как вернуться на гражданку, я отслужил девятимесячный срок контрактником в 117-ой мотострелковой бригаде во время мерзкой, грязной русско-чеченской войны… вы, думайте о нас! О тех, что блуждают средь чужих им – без надежды на лучший исход!.. Одежда тех лет пропитана кровью, потом, грязью, из шкафа пахнет смертью и порохом, но прежде того – я был простым парнем, Назаром Захаровичем Нефтечаловым, и за мной, как и за всяким мальчишкой, свои грешки водились – не брезговал я и косячок забить, хотя теперь презираю это дело.

Нефтечалов помолчал, облизывая губы.

– …и вот я, Нефтечалов, перед вами, сижу и рассусоливаюсь, как преступник – и башка у меня посивела, и лицо мое стало худым и бесцветным, я бездетный холостяк, у меня, кроме сумасшедшей матери, не осталось родственников и друзей – но это только равнодушные и безличные факты моей биографии, и во мне самом они не пробуждают чувств, потому что я верую во Христа и святую троицу, а они учат – мирское от дьявола! И я не могу не согласиться с ними. После войны моя жизнь стала лучше, чем до войны – я поставил себе на службу множество полезных привычек и использовал их, как оружие, а до армии я не знал, кем мне быть. Другие по-иному видели свою службу. Многие дурнели, но не я – все хорошее, что мог, я перенял и сделал частью себя, а все дурное – зарыл за бараком. Я обрел веру, я стал лучшим человеком – и те, кем я дорожил до войны… я молился за них с исступленной верой! Я верил в то, что если я сумел стать лучше – то и они сумеют! И я молился за них – молился Христу, чтобы жизнь их стала лучше.

– И что случилось потом? – спросил Крещеный.

Нефтечалов хмыкнул.

– Около месяца назад на Головольницкой случилась какая-то авария – там у них прорвало трубу на чердаке, – Нефтечалов поглядел вверх и показал пальцем, – вот такое вот пятно, во всю ширь! И меня срочно поставили руководить ремонтными работами – тогда-то оно и случилось, я увидел ту надпись на стене…

– «Акстафой, верни долг, не то худо будет?» Эту надпись? – спросил Ламасов.

– Верно – ее я и прочел, – с улыбкой ответил Нефтечалов. – И в ту же минуту у меня разум помутился. Вот будто кто в меня как в воду пальцы погрузил и поворошил, – Нефтечалов поднял руку и пошевелил обескровленными пальцами с иссиня-черными ногтями. – И весь ил взбаламутился вверх, а я оттуда бегом выбежал, как из горящего дома в войну не выбегал. А я ведь ужасы-то повидал на отпущенном мне веку – ужасы, от которых физически стынешь, холодеешь, становишься весь как привидение, все твое тепло изолируется далеко, в потустороннем мире – а сам ты мерзнешь, от одиночества, от бессилия, от покинутости, от ненужности тебя и твоих заслуг, пустых и бессмысленных. И тело твое – оно все просит водки, спирта, как сорокаградусный человеческий обогреватель. Вот почему у меня руки холодные, бескровные, анемичные, и старшее поколение мне этот изъян моего малокровного организма в укор ставило – а для них все лишь повод подшутить. Старые шлюхи. Продажное поколение собак. Оттуда я потерял интерес всякий к рукопожатиям – а после армии, после русско-чеченской-то, потерял интерес к физической близости, стал импотентом. Но дух пробудился во мне с верой, дух Божий – а это, граждане милиционеры! – не абы что…

Нефтечалов утер блестяще-синие губы.

– Но вернемся к надписи на стене, – сориентировался он в своих мыслях. – Когда я ее увидел, то чуть с ума не сошел, а увидел я ее вот так – по щелчку пальцев свыше! – и это было однозначным откровением, хотя поначалу я не понял его… смысла. Но оно было однозначным, очевидным, оно сразу бросилось мне в глаза – как вот висельная петля в центре пустого помещения, когда включаешь свет. Озарение жуткое это, страшное, болезненное и непредвиденное, внезапное и нежданное – как пуля в затылок. Но ты видишь все и сразу как есть, хотя тебе потребуется некоторое время впоследствии, чтобы осознать – что ты тогда видел, что ты лицезрел.

– И что вы лицезрели? – спросил Крещеный.

Нефтечалов улыбнулся.

– Вот та надпись, – сказал он, – она как лицо Акстафоя, и это лицо отхаркнуло мне в душу – туда, где я храню икону, туда, где мой храм. Поначалу, вернувшись домой в каком-то беспамятстве, я понимал, что Акстафой растоптал мою веру, мою святую веру во Христа, он над ней надругался, словно бы начирикал похабщину на гробу господнем, помочился на плащаницу Христову. Он втоптал, он изничтожил мою веру – он оскотинился в своем безволии, в своей малограмотности! Я понял, что прошлые долги тянутся за ним, тянутся как оторвавшаяся гусеница за подбитым танком – и он стоит! И я стал обвинять его мысленно, мне хотелось предъявить ему официальные обвинения, хотелось, чтобы Акстафой ощутил то же самое, что и я. Но я понимал, что для него не существует ничего святого в мире – за столько лет он остался все прежним Акстафоем! – а ведь сколько я молился! Я молился! Я верил в то, что если я сумел отыскать свой путь, то и Акстафою это, непременно, удастся. Но я горько ошибался в нем, во Христе, в своей искренности, в своих молитвах… во всем! Во всем этом! Во всем!

Нефтечалов отвернулся и поглядел в прямоугольник окошка, откуда струился солнечный свет с крохотными пылинками.

– …понимаете, – сказал он, – я обмысливал ситуацию какое-то время. У человека имеются долги – пожизненные. А когда есть долги, значит, есть и некоторое соглашение. Может быть, оно не засвидетельствовано законом. Но, по-моему, соглашение есть соглашение, пусть и негласное. Пусть оно и не имеет под собой юридически фиксированной силы – но нравственной силы. И твое обязательство есть обязательство нравственное, как человека. Основа его не закон – а долг, справедливость и честность, которые есть простые человеческие ценности. Вы знаете…

Нефтечалов заглянул каждому в глаза поочередно:

– Вот вы, лейтенант Ламасов… и вы, следователь Крещеный, в последние годы я зачитываюсь изречениями святых и мудрецов… «и труженик суетный лепит суетного Бога! Хоть и сам недавно родился из земли и в землю будет возвращен, откуда он взят был, и взыщется с него долг души его!» – процитировал Нефтечалов. – Это из Библии, но есть и другое… «тогда же государь призвал его и говорит: о, злой раб мой! я простил тебе долг твой, почему же ты не простил товарищу своему?» И это из Библии, а злой раб – это я. Но я простил долги – пусть это и не значит, что Акстафой перестал быть должником. Да… вы ведь понимаете меня? Библия – это книга о воинах, о настоящих людях, а мы все – ненастоящие люди. У меня есть и другое… «если же в долг берете между собой на определенный срок, то записывайте, а между вами пусть писец будет стоять по справедливости», – это вот из мусульманского Корана, но мои фавориты… «каков же долг Ямы, что совершит он через меня сегодня?» Из упанишад. Видите ли? У каждого имеется миссия, долг, мотив, обязанность, с которой он явился в мир…

Варфоломей с сочувствием слушал Нефтечалова.

– …нечто, что необходимо выполнить. Нечто, что нас ввело в чрева наших матерей. А вот мое любимое, из палийского канона, из буддизма… «кто, будучи должен – уклоняется от уплаты долга, говоря, я вовсе не должен тебе. В нем признай ты презренного». И я признаю презренными этих людей. Они есть презренны, они есть – зло. Их сущность – брать! Они хуже чумы, а Акстафой – худший из всех, кому слишком долго прощалось и с рук сходило, слишком часто ему позволялось, и он привык, свыкнулся с мыслью, что он неприкасаемый, что его – обойдет. Но, мои товарищи следователи, Акстафоя не обошло. Он не менялся… годами. И та надпись. «Акстафой, верни долг – иначе худо сделаем!» Боже-ж ты мой… это мне как откровение свыше? Пожалуй, пожалуй… И тогда-то я осознал, что глубоко в Акстафое сидит дьявол – в самом нутре его, в печенках гнилых, в самом темном уголке! Он не дает моему другу по-человечески жить и дышать – а вместе с тем он удушит и своего сына, Глеба. И я понял, что если есть Дьявол, есть бес, то я обязуюсь словом и делом, как христианин, провести над Акстафоем своеобразный обряд экзорцизма. Так или иначе, но я намеревался из него вытрясти все долги до последней копейки – пусть даже пришлось бы его по кускам резать в прямом и переносном, пытать, на ремни потрошить, я бы резал и потрошил, пока он со всеми долгами не расплатится…

Нефтечалов отдышался.

– Понимаете, я хотел принудить его, чтобы он прикладывал усилия, крутился, исправлял свои ошибки, а их – множество! – а если бы он попытался увильнуть – например, с жизнью покончить своей, то я бы пригрозил его сыну Глебу кишки выпотрошить как рыбе. Мне хотелось, чтобы Леша осознал, понял, протрезвел ото сна – чтобы он своими зубами от себя оторвал кусок мяса, шмат кровнородственной плоти, выгрыз, выел, с кровью, со слюной, отрезал ножом, оторвал когтями, чтобы он ощутил чувство утраты! И только когда бы Акстафой отдал долги – только тогда бы моя тень перестала над ним стоять…

 

Нефтечалов нервно откашлялся:

– …я хотел мотивировать его к действию, породить в нем ужас перед жизнью. Помочь ему, а вовсе не пристрелить, потому что понимал – отягощенную долгами душу его никакая смерть не освободила бы из плена. Нет, Акстафой накопил слишком много задолженностей – и, поверьте, он благодарил бы меня до гробовой доски. И его благодарность неугасимая, вековечная, не позволила бы ему перейти за черту смерти с опустошенным сердцем, с каким он живет и с каким обрекает жить своего сына.

Варфоломей и Данила молча слушали.

– …он учит Глеба молиться чизбургеру, как все эти старые шлюих! – рассмеялся Нефтечалов. – Учит его поклоняться гамбургеру, кока-кола их пресвятая дева, бифштекс господь их… о, господь бифштекс, прими Глеба, раба твоего нищего и убогого, а пицца – их земля обетованная! К которой они стремятся – к трону господнему из сыра! Они научены выкрикивать лозунги о свободе, о своих правах – но вы, граждане милиционеры, хотя бы раз слышали, чтобы кто-нибудь из них кричал о своих обязанностях и задолженностях? О том, что они жажду расплатиться, отдать долги? Я – не слышал. Не было таких, я не видел их. Когда дело доходит до их обязанностей и долгов, все они стаей шныряют в сточную канаву – как мокрые крысы. У них надо отобрать всякое право, а особенно – свободу слова, пусть им останутся только обязанности и трудовые повинности. Я же – есть настоящий воин, мои граждане милиционеры, как православные богатыри из сказок. Я как Илья Муромец, Добрыня Никитич и Алеша Попович, Георгий Победоносец, они настоящие непобедимые воины и богатыри, верующие, которых ни огнем, ни мечем не взять – и я творю на земле то, что предназначено мне и предписано. Я вытравляю змея из загнивающей человеческой души, я жгу каленым железом и сыплю соль на незаживающие раны, чтобы народ помнил – и пусть это безбожное племя меня оплюет и побьет камнями и палками за имя Христово, за имя Господне, но я никогда не отступлюсь от цели! Я буду напоминать людям об их долгах и сотрясать их среди ночи, как кошмар – этим самым, искренним служением, которое не ждет награды, я отреставрирую, восстановлю свой храм, свою веру.

– А что же Глеб? – спросил Ламасов.

– А что же Глеб, – задумался Нефтечалов, – а Глеба я хотел выкрасть… давным-давно, украсть, утащить, воспитать как Маугли.

Нефтечалов улыбнулся.

– Я помню, что Глеб всегда радовался, когда я приходил к ним, – сказал он, – я был полон решимости похитить его и воспитать как своего сына… у меня было предчувствие, что ему будет лучше со мной. Он никогда не был нужен своим родителям – ни отцу, ни матери. Я ему говорил, не жалей их, они попытаются манипулировать тобой в будущем, когда останутся у разбитого корыта, разжалобить, пробудить в тебе незаслуженное ими чувство любви – твоей вины. У них на все найдется оправдание. Не жалей их, не слушай их молитв, отворачивайся от их плача, не верь их слезам – они лгут, они насквозь фальшивы. Прости им их ложь, потому что они никчемны, но не имей с ними ничего общего – потому что тебе им не помочь. Даже если они, так я ему сказал, окончат свою жалкую, никчемную жизнь альцгеймером или маразмом и будут прикованы остаток дней к инвалидному креслу. Не вздумай жалеть их, Глеб – они получают именно то, что заслуживают. Это непреложный закон – это их грехи, а не твои.

Нефтечалов обратился к Варфоломею, а потом – к Крещеному.

– …а вы знаете, какая добродетель неведома Акстафою и таким, как он? Поразмыслите – это смирение. Я сколько себя помню, Акстафой позволял себе вещи, которые были ему не по карману – он совершал поступки, которые были недоступны, не предназначены ему по статусу. Он не имел на них денег, не имел на них прав, он не имел даже воли, чтобы попросту распоряжаться ими – кто родился в этой жизни крысой, тому не сделаться тигром! – это ясный и простой, очевидный и неоспоримый факт. Читали, граждане следователи, когда-нибудь Ван Вэя? Воспарит ли в небо нефритовый мотыль – если он только нефрит, но не мотыль? К чему желать стать чем-то, чем не являешься? Существует невесомая, неизмеримая разница между теми, кто постоянно движутся – и теми, кто только тяготеют к движению. Но их тяготение – не их собственное. Их тянет вниз, в бездну. Ни Акстафой, ни его женушка – Юля, – не хотели признавать своего положения ограниченного, обездвиженного. Вопреки здравому смыслу, вопреки смирению они старались жить подобно бессмертным, они воображали, что воспарят как ангелы, заживут подобно Богу. Они ощущали себя царями, возлежащими на золотом паланкине – а все вокруг их рабы, их носильщики! Они как Чжуань-цзы. Они ощущают себя во сне порхающими мотылями, но, проснувшись – они падают на землю. Подобно камням – их тяготение, их безволие, их смерть.

Нефтечалов опустил голову.

– Расскажите, что случилось в день убийства Ефремова, – спросил Крещеный.

– А вот что случилось – я выстрелил в Ефремова из ружья в целях самообороны, – спокойно ответил Нефтечалов. – Но то было не ружье – то был пламенный меч херувима, карающий тех, кто посягал на недоступное им. Таких как Акстафой, к примеру – но его сын… бедный, несчастный Глеб. Он родился среди людей, которые его не заслуживали – вся семья Глеба была испорченной, но не он. Акстафой, я помню, как папаша его – отец Леши, то бишь – помню, когда мы с Акстафоем сами пацанами были, папаша его на работе подворовывал махорку, которую еще не расфасовали, прямо с конвейерной ленты и давал нам, пацаньбе, чтобы мы приобщались к криминалу, а себя, поди, считал – крутым, как это, бишь, в среде-то бандитской? Не помню. Я вот тогда-то знакомство и свел с Акстафоем, когда он меня учил самокрутки крутить. А я за ним подозревал, что он, небось, пассивный гомосексуалист – он себя пацаньбе постарше бить позволял, да прогуливал физкультуру, симулируя приступы астмы, чтобы круги в спортзале не наматывать. Мне и драться приходилось за него, и учить его – как мяч по воротам правильно пинать, и еще чего-то… И вот… с тех пор – сколько лет! – а на меня опять Акстафоевы задолженности переваливаются – но в чем знак судьбы?

Нефтечалов посмотрел на Ламасова, потом – на Крещеного.

– Не молчите, товарищи милиционеры, ответьте мне, я требую ответа – вот чего я хочу знать. Почему Господь не оставил меня в блаженном моем неведении – почему привел в тот дом, где жил Акстафой? Вы мне ответьте – это случайность или промысел Божий? А если это первое, то я ошибаюсь, но если же второе? То что прикажете делать, как прикажете понимать это? Я не пойму этого… Я ведь Акстафою мало-помалу еще со школьной скамьи прощал долги его – по мелочи, по копейке. Приучал его, самдурак, к харе, к халяве! То у меня, то у кого еще одолжится – а о своих долгах вспоминал только тогда, когда время одалживаться наступало, мол, вот тебе крест, Назар, помню – отдам до копейки, но сейчас времечко трудное, подсоби в последний раз, а я тебе через месяцок – во, как пить дать. А потом меня опять раскручивает, разводит на рубль-два. В общем, безнадежный он был во всех смыслах. Я его по молодости пытался научить защищаться, у папаши моего брали ружье стрелять по птицам, драться его учил, каратиста недоделанного, а он… а он просто слабое звено…

Нефтечалов помолчал, потом сказал:

– …и вот понял я, что уж если Акстафой в одном не изменился, значит – он во всем прежний остался. И я этот факт, эту мысль употребил, чтобы Глебу в мозги влезть. Я его запудрил, я его закрутил-завертел, и поддался он тонкой манипуляции моей, я его отыскал да обработал, и вот решили мы спектакль для Акстафоя разыграть – чтобы ему страшно сделалось. Я сыграл на слабостях Глеба, чтобы сломить его волю, чтобы подтолкнуть его, обратить в свою веру, мы хотели принудить Акстафоя к покаянию – оба. Из благих побуждений привести своего товарища, друга, отца, к спасению – вытащить его из-под груды мертвых, умирающих тел, из когтей дьяволовых выцарапать. И я должен был найти нечто такое в его жизни замусоленной, загаженной, уродливой жизни, в жизни Леши Акстафоя найти нечто, за что сумею зацепиться, как крюком, чтобы из него вытащить эту злокачественную опухоль, эту карциному душевную, чтобы с кровью, с мускулами, с мясом – с пуповиной, с болью, до крика, до вопля, до визга непереносимого. Как вот новорожденного младенца отрывают от груди кормящей матери – потому что сейчас повсюду полумеры, всюду поблажки, скидки для ослабших, безвольных, жалких людей – но стоят они того? Все стопорятся на полпути, все они слабы, разрушены, плаксивы, как старухи – а если бы Христос сбежал из Гефсимании? Но я решил, что пойду до конца. Любыми средствами и способами я вылечу, я Лешу в неволю заточу, как вот умалишенных, буйствующих пациентов в обитый войлоком чулан, откуда у него выхода не будет – кроме как со своими долгами расстаться, расплатиться, распрощаться. И Глеб должен был его мотивировать – мы планировали простую сцену, но все сразу пошло вкривь и вкось. Сразу покатилось в тартарары…

Рейтинг@Mail.ru