Собранных за годы моего взрослого существования средств на личном банковском счете хватало только на авиабилет в один конец, но неожиданным спонсором моего экстренного путешествия выступила соседка Светка Мигулина. Она при мне достала из сливного бачка унитаза заработанные на секонд-хендовском «леваке» доллары, аккуратно завернутые в полиэтиленовый пакет, и со вселенской скорбью в желтых зрачках шлепнула мне в ладонь мокрый увесистый рулончик:
– Шесть лет копила на шикарную свадьбу, но, похоже, она никогда не состоится, – Светка шморгнула носом и смахнула с белесой ресницы набежавшую слезу. – Ракитин, ты просто обязан быть счастливым. В этот момент она даже показалась мне симпатичной, я на минуту заскочил к себе и притащил в подарок щедрой соседке увесистый том «Жизнь Паулы Модерзон-Беккер».[7]
Назавтра, оглушенный моим заявлением «за свой счет», директор колледжа со скрипом одобрил мое недельное отсутствие. И уже на следующий день пузатый «боинг» переправил меня через океан и, вдрызг укаченного бесконечной одиннадцатичасовой турбулентностью, выплюнул в кучке таких же бедолаг в международном аэропорту «Торонто» имени Лестера Б. Пирсона. Кто такой Лестер Б. Пирсон я, к своему стыду, не знал, но это обстоятельство в данный момент меня совершенно не волновало. Через полтора часа, преодолев несколько серьезных автомобильных заторов под прекрасный русский мат водителя лобастого желтого «шевроле», я оказался в клинике лечения редких заболеваний Саннибрукского центра медицинских исследований.
Сухопарый, смуглолицый, с профессорской бородкой доктор, судя по всему, куда-то торопился, и мой нежданный визит нарушал какие-то его важные планы. Вместе с тем он терпеливо, но раз за разом поглядывая на наручные «Брегеты», выслушал меня и даже срочно запросил историю болезни Евы Полонской. Певучий с правильными округлыми согласными английский заведующего отделением удивительно гармонировал с его ненавязчивым угловатым испанским акцентом. Пробежавшись взглядом по последним страницам увесистой больничной книжки, он внимательно через абсолютно круглые окуляры очков в золотой оправе посмотрел мне прямо в лицо. Я даже немного смутился от этого взгляда, понимая, что моя небритая, помятая и здорово осунувшаяся физиономия выглядит, мягко говоря, не очень.[8]
– Вы же ей не родственник, – не спросил, а констатировал абсолютную истину профессор и снова посмотрел на часы.
– Нет, – я мог бы представиться дядей, но ответил честно и, делая вид, что не замечаю вежливых знаков своего собеседника, бесцеремонно развалился в белом кожаном кресле напротив, демонстрируя таким образом полную решимость довести наш разговор до логического завершения, – но поверьте, профессор, что мы с этой девочкой очень близки.
– Верю, – он захлопнул историю болезни и улыбнулся мне краешками узких бесцветных губ, – иначе вы не сидели бы сейчас напротив. – Понимаете, – он как-то неестественно замялся, и я понял, что это театральное замешательство профессор постоянно демонстрирует перед посетителями больных «редкими заболеваниями», – я не вправе раскрывать вам все нюансы, связанные с ее диагнозом, скажу только, что болезнь в течение многих лет имела ремиссионный характер, протекала, так сказать, латентно, без каких-либо видимых осложнений, но неожиданно приняла активно прогрессирующую форму.
Он встал из-за стола, я же не двинулся с места.
– Известные медикаментозные методы лечения в данном случае совершенно бездейственны. Только потому, что какие-либо эффективные препараты еще никем не придуманы. Признаюсь, – он ускорился в своих объяснениях, и я с трудом улавливал суть произносимого на английско-испанском, – семь лет назад мы диагностировали у нее этот странный и до сих пор необъяснимый синдром совершенно случайно и предпринимаем попытки его лечения, так сказать, на ощупь.
Профессор энергично двинулся к выходу, похоже, решив оставить меня одного в кабинете наедине с громадным, заваленным бумагами, рабочим столом и высокими стеллажами, доверху заполненными бесчисленными медицинскими многотомниками с тиснеными золотыми литерами переплета. У распахнутой настежь двери он обернулся и произнес в качестве теплого символического прощания:
– Предвосхищая ваш следующий вопрос, скажу, что не только я, но и ни один здравомыслящий врач в мире не даст вам никаких гарантий в ее успешном излечении. Остается только надеяться.
Профессор удалялся с видом полновластного хозяина, вышагивая по длинному, залитому неоновым светом, коридору. Я догнал его уже у поста дежурной медсестры и, придержав за костлявый локоток, вынудил ответить еще на один вопрос, хотя сначала и не планировал его задавать.
– Песня дождя? Хм… впервые слышу, – он нервно поправил сползшие с переносицы очки, – хотя, знаете, в этом состоянии она может испытывать необъяснимые слуховые галлюцинации. Не относитесь к этому серьезно.
Доктор наконец исчез за дверями с надписью «Labaratory», [9]а мне стало неловко за необдуманный вопрос, как будто я без спросу выдал постороннему что-то особенно интимное, сокровенное, что было доверено только мне и никому больше. Оглушенный собственной совестью, я растерянно стоял посреди коридора и сгорал от стыда.
– Зачем ты спрашивал это у него, дурачок? – она совсем не злилась на меня, хотя я готовился к урагану гнева. Видимо, у нее уже не было сил для таких сильных эмоций.
Странно, но мой визит ее совсем не удивил и даже не обрадовал, как этого хотелось мне. Как будто после нашей последней встречи минул не целый, ежедневно сводивший меня с ума, год, а всего лишь несколько никчемных минут. Словно она вышла прогуляться перед сном в близлежащий Нескучный сад, и я сразу же нагнал ее, еще не успевшую насладиться прогулкой. Но то, что я планировал высказать ей, придумывая еще в самолете различные, самые изощренные варианты, вдруг со свистом вылетело из моей бестолковой головы, уступив место одному сплошному, до глубины терзающему душу, чувству сострадания к этой тяжело больной девочке, беззащитной перед невидимым, день за днем, убивающим ее вирусом.
Когда Ева встала с постели, я увидел, как нещадно истерзала ее болезнь. Белая как мел кожа, невероятная худоба, обострившиеся скулы и подбородок, а некогда огненно-рыжие волосы приобрели оттенок осенней неубранной ржи. Но глаза! Ее зеленые кошачьи глаза ничуть не изменились. Они не стали застывшими и тусклыми, как у большинства безнадежно больных людей, а, напротив, безудержно выплескивали через край искрящуюся живительную влагу, словно морскую воду, пропитанную весенним солнечным светом. В этих бездонных изумрудных зрачках жила вера!
И я не стал упрекать ее за внезапное исчезновение, так же как не стал даже намеком выражать какое-либо сочувствие ее состоянию. За то счастливое лето я успел изучить эту загадочную девушку, так же как и она меня, и сейчас прекрасно осознавал, что и то и другое сильно обидят ее. Я просто обнял ее хрупкое, почти неосязаемое тело и прижался своими пересохшими от волнения губами к ее губам, горячим и сухим как пустыня. Так мы и стояли, тесно прижавшись друг к другу, когда упитанная чернявая медсестра вкатила в палату позвякивающую стеклом капельницу.
Пока жидкость неопределенного цвета перекачивалась в ее голубеющие сквозь прозрачную кожу вены, я терпеливо сидел рядом и непрерывно декламировал ее любимые стихи.
Черта… Забвения печать
В просторе пегом…
Исчезнуть? Или снегом стать?
Я стану снегом!
Чтоб вьюга закружила всласть
Под ветер грубый,
Хочу снежинкою упасть
Тебе на губы.
Чтобы, хмелея без вина,
Не сняв косынку,
Ты удивилась – солона
Одна снежинка…
То просто вымолив себе
Твою простуду,
Я буду таять на губе,
Я таять буду…[10]
Когда прозвучали эти строки, она положила узкую с голубеющими бугорками вен ладошку мне на колено, скользнула взглядом по тяжелым грозовым тучам за окном и с вымученной улыбкой произнесла:
– Сегодня я приглашаю тебя на концерт, – она сказала это так обыденно, будто позвала меня на выступление Кубанского казачьего хора в ДК Профсоюзов, при этом, взглянув на мои давно не знавшие щетки ботинки, добавила: – И почисти туфли, а еще лучше – купи новые, там строгий дресс-код.
Я понимал, что это была шутка, но новую обувку в этот же день купил.
Август на юге Канады – самый дождливый месяц в году, даже короткая ветреная осень уступает ему по количеству воды, упавшей с небес. В последний месяц лета солнце над Торонто кажется невероятно тяжелым и беспредельно ленивым, оно упорно цепляется своим округлым шершавым боком за розовый небосклон, не желая покидать этот благодатный свет в положенное время, пока, вконец размякшее, разнеженное от дневной жары, не сползает, скучно и медленно, в глубокие темные воды Онтарио, чтобы уйти в беспробудную спячку на несколько дней, а то и недель, укрывшись как одеялом серой непроглядной дымкой дождя и тумана.
Мой приезд как раз совпал с этим коротким периодом летних разноликих дождей, воспринимаемый торонтцами как не всегда приятный, но обязательный ритуал. Жизнь в мегаполисе, на время получив передышку от пестрой курортной вакханалии, сразу же потекла размеренно и неспешно. Несметная масса туристов как по команде очистила городские пляжи, город превратился в одну сплошную, чадящую выхлопами и непрерывно сигналящую автомобильную пробку, на серых, зеркалящих лужами, тротуарах обильно «распустилось» многоцветие и многообразие несметного количества зонтов.
Сегодня утром дождь только намечался. Бескрайний, как море, небосклон цвета темного густого ультрамарина, свинцовой массой тяжело нависал над городом, касаясь надутым «пузом» таких же темных и взволнованных вод Онтарио, поблескивал, словно забавляясь, короткими яркими молниями.
Я нашел ее на скамейке в маленьком, усаженном белым сассафрасом и китайской рябиной, скверике и без спросу присел рядом. Она мило улыбнулась, заметив мои новые «саламандры», подвинулась ко мне вплотную и накрыла невесомой холодной ладонью мою руку. Я прикоснулся губами к ее белому высокому лбу и почувствовал сильный обжигающий жар. Ее щеки тоже пылали алым огнем, а глаза сияли ярче обычного.
– Тебе разрешили прогулку? – я не скрывал нахлынувшего беспокойства, хотя знал, что ей это не понравится.
– Мне теперь все можно, я же безнадежная, – только я открыл рот, чтобы возразить, как она остановила меня строгим, не терпящим возражений взглядом. – Давай не будем о болезни, слова здесь совсем не нужны, чтобы ты ни сказал, все будет выглядеть фальшиво.
Я снова раззявил рот, чтобы уверить ее в моей бесконечной искренности, но узкая холодная ладошка прикрыла мои не в меру говорливые губы.
Я понял, что Ева давно и бесповоротно наложила табу на тему ее тяжкого и неизлечимого недуга.
– Ты ведь что-то хотел спросить у меня? – она смотрела вдаль, где темный горизонт за безбрежным, взволнованным непогодой, озером раз за разом озарялся всполохами молний и где-то на том берегу глухо рокотал густым басистым громом.
И я решился на этот вопрос. Мне показалось, что она непременно знает ответ на него. Я ведь хотел узнать истину от друга Сашки, но все не представлялось удобного случая, а потом сообразил, что он, скорее всего, не откроет мне правды.
– Скажи, тот портрет в «голубой гостиной», почему он без лица?
Она поправила упавший на лоб тяжелый ржаной локон и впервые за утро взглянула мне в глаза, словно пронизала насквозь взглядом и заглянула в самую душу.
– Тебе действительно интересно? Тогда слушай.
Я готов был внимать каждому ее слову, и она не обманула мои ожидания.
– Я знаю, что в это трудно поверить, так как Макушин действительно прекрасный портретист, но со мной у него не получилось…
– У Сашки не получилось? – это было сказано абсолютно искренне. Но она не обратила внимания на мой откровенный возглас.
– У него на самом деле не получилось, хотя он в этом никогда никому не признается. Потому что давно разучился быть искренним. Мне странно, что вы друзья.
Она крепче прижала свою холодную ладонь к моей руке, и мне показалось, что ее длинные тонкие пальчики постепенно наполняются живительным теплом.
– В тот самый день, когда мы с тобой воодушевленно лакали коньяк на балконе, он прекратил наши обоюдные мучения над портретом и демонстративно повесил его незавершенным на стену. Я никогда его не видела таким взбешенным, хотя мы были знакомы без малого два месяца. Он кричал, с ненавистью выпучив на меня глаза, что я не умею позировать, что я дрянная натурщица, и ему жалко, потраченного на меня времени.
Небо над нашей головой с сухим треском раскололось на множество рваных с неровными краями кусков, яркая молния на мгновение осветила все пространство вокруг и, теряя силы, зарылась в серый прибрежный песок. Я невольно поежился, а Ева лишь скользнула по горизонту взглядом и продолжила рассказ.
– Немного успокоившись после дозы виски, он сказал, что мое лицо – непостоянная субстанция (придумать же такое!), что оно каждый день разное, и каждый раз он видит перед собой другого человека. Справедливости ради, скажу, что он прилагал максимум усилий, чтобы перенести мое лицо таким, каким он его видел, на холст. Он пробовал заново выставлять свет, перемещая по мастерской софиты и экраны, слепил меня ярким неоном, пересаживал к окну и сразу же вместе с табуретом перетаскивал в темный угол. Все было без толку. Возбуждаясь, он как щепки ломал в руках кисти и швырялся тюбиками с краской. В один из таких приступов, это было как раз в день вечеринки, его любимая палитра стремглав вылетела в распахнутое окно как пестрая деревянная птица. Когда дворник Ибрагим с детским удивлением на лице приволок ее обратно, меня охватил приступ необъяснимого безудержного смеха.
Ева широко улыбнулась, обнажив ровные белоснежные зубы, и казалось, что вот-вот она рассмеется, но через мгновение улыбка погасла, а блуждающий в воспоминаниях взор стал еще ярче. Она, мягко отстранив меня, легко вспорхнула со скамейки, распахнула свой тонкий летний плащик и ослабила узел кашне на шее. Я же напротив застегнул свою старую замшевую куртку на все пуговицы, спасаясь таким образом от легкого, но прохладного ветерка.
– По прошествии времени я поняла, что те слова, которые тогда бросила ему, смеясь, больно ранили его непомерно раздутое многими успехами и всеобщим признанием самолюбие. Но таким достаточно жестоким образом я прекратила его творческие муки над моим портретом. Скажу честно, в тот момент мы оба вздохнули с облегчением, он сразу же пошел в столовую накачиваться виски, а я, чтобы хоть чуть-чуть остыть, выскочила на балкон, предварительно стянув из бара ту самую, позже распитую с тобой, бутылку коньяка.
Ветер незаметно стих, и по траве дробно забарабанил мелкий бодрящий дождик, но Ева словно не чувствовала этого, она уже была не здесь – в дождливом промозглом Торонто, а в солнечной майской Москве, в квартире известного московского художника Александра Макушина. Я тоже вместе с этой немного странной, до сих пор неразгаданной мною, девушкой вернулся в то счастливое, как я считал, для нас обоих, прошлое, и в данную минуту беззаботно шлепал по Чистопрудному бульвару по направлению к Сашкиному жилью, даже не помышляя о том, какие страсти там сейчас разгорелись.
– Выдала я ему, что считала чистейшей целомудренной правдой, – продолжала Ева. – У него даже щеки раскраснелись, не от виски, конечно же, а от истины. А сказала я то, что не умоляю его Божьего дара, но живую, имеющую душу и сердце, женщину нельзя писать так же как бездушную фарфоровую вазу. И что, взгляд творца – это не сканер и не копировальный аппарат, а перед тем как завершить это сумасшествие, добавила, что поспешила для его несусветной мазни предоставить свое тело, а лицо пусть сканирует у другой дурехи. Но ничего у него не получится, во всяком случае, на этом холсте, пока он не научится писать не глазами, не руками, а душой. Может быть, это прозвучало излишне сентиментально, но его тронуло, потому что он и сам это отлично понимал, вроде бы не дурак. И еще я сморозила, что-то типа: «Сердце, не способное любить, не в силах творить». По-моему, неплохо прозвучало, звучно и откровенно. К тому же, чтобы там ни говорили, я уверена, что Леонардо тайно или явно любил Лизу Герардини, иначе его «Мона Лиза» не обрела бы бессмертие. [11]
Дождь постепенно усиливался, хотя нас это постороннее в данный момент обстоятельство совершенно не трогало. Но только в данный момент. Шаг за шагом погруженный Евой в близкие мне и волнующие душу воспоминания, я тогда и предположить не мог, насколько все изменится очень скоро. Лишь чуток настораживал еще непонятный мне ее восторженный взгляд из глубины изумрудных зрачков, который она то и дело бросала в заоблачную даль, сквозь меняющиеся на глазах небеса. А небосклон над Онтарио сиял удивительным аметистовым светом, за которым, как за плотной дымчатой вуалью, ясным бесформенным пятном просматривалось солнце.
– Вернувшись из столовой изрядно повеселевшим, – продолжала Ева, – он очень помпезно, как римский патриций в сенате, вынес сформулированный за хмельным стаканом окончательный вердикт: «Эта картина будет называться “Безликая Ева”, – и, довольный собой, добавил: – По-моему, звучит оригинально и к тому же соответствует действительности». Или повлиял выпитый коньяк, или мне на самом деле стало все равно, но я не отреагировала на эту откровенную издевку, хотя изначально портрет был поименован мною как «Песня дождя».
Она как маленькая беззащитная девочка забралась ко мне на колени, легкая, почти невесомая, положила голову на плечо и плотно обхватила меня руками. Я чувствовал исходящий от нее жар, и ясно слышал бешеное биение ее сердца. Понимая, как тяжело ей дался этот рассказ, и что последние силы могут покинуть ее в любой момент, я предложил вместе переместиться в больничную палату. К тому же вокруг нас стремительно сгущался и без того тяжелый и вязкий, как патока, воздух. Снова проснувшийся ветер мягко стелился по низу, сухо шелестя травой и поднимая вверх еще не промокший песок с близлежащего пляжа. Грузные увесистые тучи, исколотые острыми зубцами молний, всем своим грозным видом демонстрировали готовность обрушить на эту грешную землю мегатонны мутной холодной воды. Но, похоже, что в этом предвестии дикой свистопляски Ева чувствовала себя гораздо лучше, поэтому наотрез отказалась уходить.
– Ты разве забыл? Мы приглашены на концерт! И мы рискуем опоздать!
Она цепко схватила меня за руку и на удивление энергично потащила в сторону пляжа, откуда сквозь шум ветра отчетливо слышался рокот волн, размеренно и хлестко падающих на пологий песчаный берег.
На следующее день меня к ней не пустили. Пожилой чернокожий охранник, не вернув предъявленный пропуск, проводил меня к посту дежурной медсестры, где из-за толстого стекла миловидная полная девушка вежливо объяснила, что Ева ночью переведена в реанимационное отделение, и любые свидания с нею временно ограничены. Два следующих дня я провел на маленьком кожаном диванчике у дверей реанимации. Заведующий отделением, периодически проходивший мимо, лишь кивал мне головой, как почти забытому знакомому, но от охраны я узнал, что он распорядился не выгонять меня отсюда, за что был ему безмерно благодарен.
Ранним утром третьего дня, когда очередная смена персонала еще не пересекла порог учреждения, а ночные медсестры еще не поглядывали в нетерпении на часы, профессор после традиционного кивка доверительно подхватил меня под локоть и повел по длинному с мягким ночным освещением коридору.
– Этой ночью умер ее отец, – он сказал это с неподдельной болью в голосе. Я даже опешил от этой искренности и с удивлением посмотрел на него, однако было похоже, что он не притворяется, а по-настоящему сочувствует. Тем не менее я, то ли из недоверия, то ли от накопившихся нервного напряжения и неимоверной усталости, допустил непозволительную бестактность, о чем сразу же пожалел:
– Вы переживаете насчет оплаты за медицинские услуги, оказанные его дочери?
Моя откровенная издевка явно задела его, он сразу замер на месте, отпустил мой локоть и блеснул мне в лицо линзами очков:
– Как вы могли такое подумать?! За лечение Евы давно заплачено с лихвой! Ее отец, доктор Феликс Полонский, – выдающийся ученый-генетик, стоял у истоков создания этой клиники и на протяжении пятнадцати лет являлся ее бессменным руководителем.
Мне вновь в этом самом коридоре стало стыдно, и в очередной раз за эту неделю мои щеки зарделись жгучим румянцем.
– За эти годы Феликс Полонский создал две уникальные вакцины для лечения редких заболеваний, провел их научные испытания и запустил в серию! Не каждый светила медицины на такое способен!
Я не нашелся, чем оправдаться, и просто промолвил:
– Простите, я этого не знал…
А профессор словно и не услышал меня. Он опустил голову и печально, я бы даже сказал, растерянно, закончил свой монолог:
– К сожалению, своей дочери он так и не смог помочь… Пока не смог… Но мы все же надеемся… Надеемся на чудо.
Он вроде бы успокоился.
– Поверьте, я беспокоюсь за эту девочку не меньше, чем вы. И не только из уважения к ее отцу…
Он пристально посмотрел на мою обветренную физиономию, неожиданно снова вспылил и в сердцах высказал мне то, что, скорее всего, не планировал говорить:
– Что вы с ней делали на озере в такую ужасную погоду?! Или вы тоже сошли с ума?!
Я как провинившийся школьник в кабинете директора, набравшись храбрости, честно ответил:
– Мы были на концерте, где слушали песню дождя…
Трудно описать исказившееся гневным удивлением лицо профессора, передо мной стоял совершенно другой человек, не в силах более сдерживаться, он затопал ногами и схватился руками за голову.
– Песню дождя! Вы сказали «песню дождя»?! – он так кричал, что с соседнего поста прибежала разбуженная медсестра.
– Вы такой же сумасшедший, как и она! Но я не буду вас лечить! Ни за какие деньги! Убирайтесь в свою Россию и там посещайте концерты дождя, пока ваш мозг не приведут в порядок! Если это еще возможно!
– Уже невозможно, – холодно ответил я, и это ледяное спокойствие сразу же отрезвило его. Он поднял с пола синюю картонную папку, уроненную в недавнем припадке бешенства, и понуро побрел по коридору.
– Не знаю, стоит ли ей сейчас говорить об отце, – его голос был снова совершенно спокоен (уверен, что только «латиносы» способны так быстро менять настроение).
Мы стояли у широкой двустворчатой двери с белым матовым стеклом по центру.
– Думаю, сейчас ей это совершенно ни к чему, – ответил я на его колебания и шагнул в полумрак комнаты, неровно мигающий разноцветными огоньками реанимационной аппаратуры.
– Не задерживайтесь надолго, пожалуйста, – прозвучало за спиной примирительное, и дверь плотно закрылась.