– Прости, Ванюша. Езжай с богом. Все у тебя еще будет.
Летят пульки шальные и там – за хребтом, и здесь – где солдаты, одуревшие от воли, свободы рыщут по мирной земле; идут клейменные кровью, а за ними по пятам волочится война. Метит, дырявит каждого, – кому в душу, кому прямо в сердце, чтоб больнее было.
Истинная блядь – война!
Но Лора, некрасивая косоглазая Лора! Благодари, солдат, Создателя и Министерство обороны, что есть в нашей армии такие женщины. Будешь ты трястись в поезде, ворочаться исколотыми ягодицами по жесткой плацкарте и вспоминать – что ж было в ее словах, в ней во всей такого, отчего вдруг задышалось тебе с облегчением, свалилась с плеч тяжесть? Да ничего необычного – простая женская мудрость. Тебя отпустили, солдат, простили и пожелали счастья. Так иди и не терзайся.
Так и не дотумкал Иван сразу, но отлегло, будто долги отдал. Теперь только о доме: о новом – незамараном, неклейменом – думалось ему.
Дождь снова закапал – теплый, весенний.
Подставил Иван лицо под дождь, а потом смахнул с лица капли, будто все болезни и воспоминания разом, и потопал к поезду.
Как с Маяковского сворачивать на Первомайскую улицу, по левую руку останется блокпост. На серой бетонной плите кто-то, может, омоновцы краснодарские, может, «вованы» с Софринки, намалевали красной краской, да так, чтоб видно было издалека: «Всегда везти не может».
Здесь, на перекрестке, колонна инженерной разведки стопорится, спешивается. В колонне два бэтера, КамАЗ бортовой с зушкой – зенитной установкой; народу – человек тридцать.
Буча надпись на блокпосту не читает, – «тыщу раз видел». Он с закрытыми глазами здесь все закоулки обойдет и не заблудится. Тут много чего написано было. Как Грозный взяли, народ тешился, всякие страсти малевали на стенах – черепа с костями. На Бучу эти художества впечатления не производили. Он и так знал, что везение – штука непостоянная. А писульки всякие для слабонервных или вон, для журналистов с камерами. В комендатуре народ собрался все больше закоснелый, невпечатлительный: их ничем – ни кровью, ни запахом не проймешь, разве что с крепких напитков, – так с литра только и глушит.
Командир саперного взвода военной комендатуры Ленинского района, старший лейтенант Каргулов готовится дать команду на движение. Но не торопится старлей – всему свое время: он снял и протер очки-велосипеды.
Перед ним далеко вперед тянется Первомайская улица.
Бульвар.
По бульвару – посредине – веселее идти, безопасней; страшно по обочине первым номером. А не страшно только дуракам. Контрактники тянут табачину до горячего, до огня, обжигают пальцы и губы. Щупы в руках.
Рядом старшина. Раскашлялся: харкает в кулак, будто поперхнулся.
– Т-ты чего, Костян? – привычно для старшинского уха заикается старлей.
– В дыхало попало. Морось. Кха, кху-у…
Взводный смотрит назад, туда, где вся колонна инженерной разведки, выстроившись по номерам, ждет его отмашки. И он командует:
– Па-ашли-и.
Не крикнул взводный, а вроде как голос подал больше для себя. Там, за его спиной, народ привычный, нутром чует всякую команду.
Двинулись. Бэтер покатился. Ожила Первомайка.
Витек мелкий, Бучин дружок, замешкался. Штаны у него великие на три размера, волочатся по земле. Витек елозит шипованными ботинками по асфальту, не поднимает ног – шваркает. Оттого скрежет и грохот стоит на всю округу.
– Витек, ты, типа, в штаны наложил. Прешь как танк.
Тот лыбится Буче в ответ, поднимает каску со лба и прибавляет ходу.
Грумх, грумх, грумх, грохочут его берцы.
По левую руку от взводного Мишаня Трегубов с синим скорпионом на плече. Позади него сапер по фамилии Реука – улыбчивый и исполнительный – романтик.
На Первомайке заканчивается всякая романтика. Год такой на дворе – две тысячи первый – не романтический год для грозненских саперов. Ничего романтичного на Первомайке не происходит. Если случится, кому найти фугас, говорят, подфартило парню. Взорвался – не повезло.
Машин почти не было в это утро. И народу – две молодые женщины из местных. Одна постарше, годам к тридцати, другая моложе, статнее. Опустив глаза, прошли мимо. Обе в черных платках. Лица бледные, брови дугой подведены. Мишаня с той стороны улицы им в след пошумел:
– Пра-авильно, – говорит, – глаза стыдливо в землю, в землю. Ах, какие женщины, какие…
Девицы заторопились, свернули во двор.
Белый жигуленок остановился у бордюра, пропуская колонну саперов. Водитель, вжавшись в руль, с опаской наблюдал за военными. Когда дорога впереди освободилась, «жигуленок» покатился и скрылся за поворотом.
Каргулов поднял кулак.
Ах ты, долбаная тишина! Не зря старшина кашлял в утро: не от тумана-мороси. Чует старшина, чует опасность.
Бэтер, качнувшись по инерции, стал.
Солдаты, пригибаясь к земле, хоронились за деревья, направляли стволы в сторону мрачных развалин. Старлей Каргулов сквозь треснутое стекло очков тревожно всматривается туда, где сходился в размытых перспективах Первомайский бульвар.
– К-костян, глянь ты. Я ни черта не вижу. А тихо-то как. Чего там, ну?
Старшина поднес к глазам бинокль и долго стоял так.
– Д-дежурный доложил, г-где стреляли? – Каргулов волновался и заикался сильнее, чем обычно. – В Заводском?.. Их ш-шуганут оттуда, а они ломанутся к нам. Ждите, называется. И народу на улице никого. Ж-ж-жопа!
Старшина отнял бинокль.
– Нас пасут. Бучу надо.
Когда поезд тронулся, Иван проводил взглядом мигающий серпантин ростовского перрона и завалился на верхнюю полку к стенке лицом. Сразу и уснул.
Душно в плацкарте, углем и туалетом пахнет.
Народ укладывается: сопят, кряхтят, где-то расшумелись – полки делят. Наконец, разобрались по местам. Баулы, чемоданы попрятали под себя; спят пассажиры: кто тревожно, кто пьяно, кто не спит вовсе – километры считает.
На узловой дернуло, проснулся Иван. Глянул на часы. Было далеко заполночь.
Перевернулся на живот и стал глядеть в окно.
На полустанках поезд замедлял ход, и вагон начинало сильно раскачивать. Ивану казалось, что скрипучая плацкарта сию же минуту сойдет с рельсов, и тогда все пассажиры с баулами и чемоданами повалятся со своих полок. Но колесные пары все так же размеренно громыхали на стыках, и поезд тащился дальше по степи сквозь непроглядную темень южной ночи.
Пролетали мимо семафоры, дикие степные огоньки.
Неожиданно загрохотало и завизжало – волгоградский разминулся со встречным товарняком. Иван тяжело вздохнул – не уснуть ему больше, еще и голова разболелась от тряски. Спрыгнул с полки, ногами на закрошенном полу, среди мешков и чужой обувки поискал свои берцы.
К ночи плацкарта обжилась уж пассажирами: ссыхались под газетками недоеденные белоногие куры, пахло домашним – пирожками. Вскрикивали вдруг проснувшиеся дети: покряхтывают под мамкино баю-бай. Угомонились застольщики в крайнем, у туалета, купе: вытянулись голыми пятками в проход, надышали пивным перегаром; бутылки катаются по полу, звякают.
В тамбуре свежо. На прямом перегоне поезд набрал ход, и ветер загудел в разбитом дверном окне. Подставь лицо – обожжет щеки, глаз не открыть.
Иван, глотнув ветра, присел на корточки. Прислонился затылком к дрожащей стенке тамбура и с удовольствием стал думать. Думал Иван о том, что неугомонный Болота, как узнает, что он едет, матери весь мозг иззудит. Та, конечно, переживает: Болота же, ясное дело, о чем болеет – повод! Но Болота и без повода через день залитой ходит. Или батя вон… А что? Батя по меду великий спец. Сейчас всякое природное в цене. Станут они медом торговать. Вдвоем сподручнее: туда-сюда смотаться. Руки, ноги есть. Молодой он. А голова заживет, куда денется! Деньжат Иван, опять же, заработал. Заработал… Это что ж получается – шел мстить за брата, а, на самом деле, за деньгами? Так же все и подумают. Ну и что! С паршивой овцы, как говориться… Черт с ней с войной. Одним махом все и отбросить. А Лорку как же, а совесть?.. Наговорил же ворох всего. Прости, Лорка…
Тудун-дудун, тудун-дудун – стучит где-то под ногами, под железным полом.
С тревожным лязгом распахнулась тамбурная дверь. Заспанная взлахмоченная проводница заторопилась мимо, заметив Ивана, недовольно буркнула:
– Усе стекла перебилы, та шо жа такое… Дымбеля! Передрались у соседним вахоне. Полоумные, шоркнутые усе.
«С Хохляндии тетка», – подумал Иван. Проводница дыхнула чесночным.
– Та мине же… Бычки не кидайте на пол тока. – И поскакала дальше.
Иван швырнул окурок в окно.
– Раскудахталась. – Он было поднялся идти в вагон, но передумал. – Черт с ним… до дома осталось… Потниками там дышать.
И остался в тамбуре.
Дороги, дороги! Кто знает, в какую сторону идти верно, а куда не суй носа? Здесь тебе проводница чесночная, там пятки немытые, храпы пивные. И снова Иван размечтался на ветру: разохотилось ему – уж поскорее бы «раскинуться на горячей полке и задохнуться от березового духа».
– Зажигалки не будет? Огоньку, будьте любезны.
Дверь хлопнула.
Иван так же сидит на корточках, голову не спешит поднимать. Потянулся в карман, сам себя ловит на мысли – эка привык он за госпитальные немощные месяцы: и в лицо не надо человеку смотреть – по голосу весть портрет. А голос не понравился Ивану – сладенький голосок.
Поезд дернулся, стал притормаживать. Иван поднялся с корточек, протянул случайному попутчику коробок спичек. И уже рассмотрел его внимательней.
Это был молодой человек лет двадцати двух, может, ровесник Ивана. Он смотрел на спичечный коробок и странно улыбался. Не ухмылялся, но будто хотел что-то сказать, но вроде как не решался сразу так – не познакомившись.
«Интеллигент», – Иван вспомнил маленького солдатика Ксендзова.
– Спички? Как странно в век индустриального развития, – он чиркнул по коробку. Затрепетал огонек. Парень эффектно затянулся, откинув со лба длинную светлую челку. Курил он картинно, выпуская дым из носа и рта одновременно.
«Фраер же!» – с неудовольствием подумал Иван.
Попутчик тоже взглянул на Ивана оценивающе. Так легко знакомятся люди на случайных полустанках, долгих перегонах, – когда ты понимаешь, что должен, просто обязан поведать незнакомцу о своей жизни, пожаловаться и похвалиться, приврать даже. Уж больше никогда вы не встретитесь, не станете тяготиться сказанным, так отчего ж не расплескаться – побаловать душу откровениями.
– Спички надежней.
– А-а, вы, наверное, военный? – обрадовался попутчик. И таинственно, с надуманной, как показалось Ивану, серьезностью спросил: – Оттуда?
Иван не спешил откровенничать: время ночь-полночь, и попутчик, видно, городской, балованный комфортом и бабьим вниманием. Но тот повел нить разговора, и как умеют это делать образованные или только кажущиеся таковыми люди, стал подбираться к Ивановой душе издалека.
– А я больше люблю днем ездить, когда можно разглядывать пейзажи за окном, – говорил попутчик ровно и очень правильно, будто лекцию читал или с книжки пересказывал. – Или еще, того веселее, столбы с километрами считать. Вы не пробовали? Я один раз насчитал десять вроде, а потом, знаете, сбился.
Иван тронул рукой шрам на виске: «Не заросло еще… или рожа у меня такая… клейменая».
Молодой человек оказался проницательным собеседником.
– Ранение?.. Простите. У меня дядя военный врач – не родной, двоюродный. Но мы в близких отношениях. Он часто к нам заходил, когда отец был жив… – тень промелькнула на лице парня, смахнул сразу, откинул назойливые волосы со лба. – А я, знаете, еду на свадьбу. Сестра, хым, тоже двоюродная, выходит, не поверите, за офицера. Армия, армия! Мне кажется порой, что все кругом ходят в военной форме, вся страна. Да, хым.
Иван ловил себя на мысли, что все это уже было: и тамбур, и одинокие его мысли под тудун-дудун и, как казалось Ивану, бессмысленный этот разговор о столбах и километрах.
– А я только девять успел, – сам не зная отчего, сказал Иван. За окном простуженно заверещал стоп-сигнал на пролетевшем мимо переезде.
– Муж сестры по финансовой… То есть… Извините, девять… что девять?.. Нет, это все, конечно, ерунда – считалочки. Не разумно. Муж сестры, он, знаете, верно, верно рассчитал. Целесообразно, так сказать. Сначала послужить, набрать веса, авторитета. Жизнь диктует. Связи. Сестра так и говорит – помучаемся еще пару годиков, получим майора и тогда уже в бизнес. А что мы все выкаем? Меня зовут…
Молодой человек назвал свое имя и вроде даже фамилию, но Иван внезапно погрузившись, а потом также внезапно очнувшись от накатившей волны воспоминаний, не уловил сразу. Переспрашивать не стал. Снова хлопнули двери. Знакомая блондинка с прической «химия на все времена», выпучив малоросские карие глаза, успела за какие-то секунды сначала вспомнить про «бычки», потом зажала рот ладонью, заойкала утробно и, ныряя в вагон, выговорила скороговоркой:
– Мамо моя! Милицоньера побилы, сами в кровишши, вахон перепачкалы! Станция скоро. Уж им навтыкают-та по мордам амоны-та, понавтыкают. Бычки. Ваши ж дымбеля, черти!
Ей ветерок забрался сквозняком под синюю форменную юбку, захулиганил там.
– Ой, мамо, – взвизгнула. И сдуло проводницу; лязгнула дверь.
Суета Ивану на руку – движется вокруг него. Да пускай, хоть проводница чумная, пускай дембеля-сроки дубасятся головами пьяными; этот попутчик без имени тоже вот лопочет, лопочет; поезд прет по степи, талдычат свое ту-дум, ду-дум колесные пары. Одним словом, жизнь новая движется.
– Именно, именно перпетуум-мобиле. Женщина, – молодой человек стал рассуждать на женскую тему, – это совершенный живородящий механизм, созданный природой. А кто мы?..
– Да какой перпетум! – Иван начал горячиться. – Ее потискали, она вырвалась, слава богу. Теперь на ходу будет сочинять. Подожди, сейчас придет расскажет, что там уже поубивали.
Но попутчика потянуло на философские разговоры: он затянул песню про то, как идеально устроены женщины, и если бы они, мужчины, прислушивались к женской мудрости… Иван слушал, вникал так – вполовину: под нудноватое ля-ляканье дотянет он до утра. И все – домой. Он даже подумал, чтобы пойти в вагон и попробовать соснуть часок-другой.
– Мы хотим быть похожими на женщин. Но, увы! – пошла философия. – Почему мальчики играют с девочками в дочки-матери, а девочки в войну никогда? Ну, я не имею в виду санитарками, это ведь бывает редко… Кто есть мужчины, то есть мы – ты и я, к примеру? Мы воины, охотники: мамонта забить и притащить в пещеру – вот наше призвание. Мы – убийцы? Получается так.
В груди Ивана что-то сжалось.
– Потенциальные, в этом смысле. Хотя вам, тебе, наверное, приходилось?
Ах ты, беда моя. Только такого развития темы Ивану и не хватало! Тесно Ивану в тамбуре, да не в тамбуре – в себе не может уместиться. Рвется наружу из него. Тошно, тошно… Может, выговориться, отпустить с души грех? Грех?! Разве это грех, когда месть праведная совершалась, когда кровь за кровь, око за око? Он же по совести – не за славой шел, деньгами – за брата мстил. А теперь нате вам – убийца!
Но молодой человек, сам, не замечая того, помчался по темам, перескакивая с одной на другую, будто по кочкам на болоте – так, словно, боялся увязнуть в долгих бесполезных рассуждениях… Был он раньше женат, но развелся, оставив жену с маленькой дочерью. Срочную служил в Ростове при военной кафедре какого-то института.
– Чего с отцом-то случилось? – осторожно спросил Иван. Собеседник посерел лицом, как первый раз, когда упомянул про отца.
– Сердце. Не смог пережить. Я, только я во всем виноват. Гадство, дьявол! Все так несуразно вышло. Поверьте, я до сих пор не понимаю той ситуации. Развелся с женой, бросил институт. Не получилось то, что задумал. Отец не смог пережить этого. Я убил отца, да, убил.
И вдруг стал говорить с отчаянием:
– А я вам завидую, прости, тебе. Может… Точно, именно! Все равно ничего из меня не вышло. Разве можно всю жизнь так вот – за ручку, под чью-то указку? А не стало отца, и все. Пусто… Никому ты не нужен. К чему все эти разговоры о великом, мечты?
Незаметно для себя Иван втянулся в этот, как казалось ему, никчемный разговор; путаный рассказ молодого человека по-настоящему заинтересовали самого Ивана, в некоторых места обескуражил и даже разозлил.
– Отец был известен в творческих кругах… личность… литературный критик, – продолжал попутчик. – Не слышали, Выш…ий? Ну, конечно, вряд ли. Отец ушел. Что я теперь? И что все эти книги… что все эти нобелевские лауреаты, изощренные психологи, врачеватели душ?
Вот тебе и здрасте! Думал Иван, что к нему в душу лезут, а, оказалось, перед ним выворачивается человек наизнанку. «Да, чубарый, эк тебя колбаснуло! – не удержал злое, но не вслух: – Это ты, братела, с сытости. Видишь как. И служил у папы под крылышком, дипломчик на халяву и кормился с богатого стола. Надорвался папаша, Царствие Небесное. Что ж, жалуйся, мы понятливые. Эх, братела, тебя бы в окопы под Аргун».
Вагон дернуло, поезд остановился.
Станция.
Разговор на время затих. Оба собеседника разглядывали незнакомый ночной перрон. За окном суетливо забегали. Через пару минут двери распахнулись, и в тамбур ввалились «амоны». Не врала проводница. В соседнем вагоне дембеля развоевались по серьезному. Ивана прижали автоматным стволом к стенке, грубо ощупав карманы, приказали стоять и не рыпаться. У ОМОНа расклады свои – дернешься, без разговоров получишь плюху. Иван такое дело знает. Стоит, только желваки выдавливает, изучает облупившуюся стенку перед носом. Попутчика интеллигентность подвела.
– Послушайте, это же незаконно, вы даже не спросили, кто мы! Какое вы имеете пра…
Он не договорил. Здоровенный детина со знанием дела воткнул ему в спину приклад автомата. И после того как чубарый скорчился на полу, произнес заученное:
– Ша, монсистра. Разберемся.
Пока разбирались, по тамбуру сновали люди, хлопали дверьми. Иван заметил через плечо, как проволокли с руками за спину двух парней в изодранных камуфляжах.
Потом прибежала проводница и завизжала:
– Ой, та вы шо! Это ж мои! Та оны ни при чем.
– Разберемся, – гудел омоновец.
– Шо разбираться, ну-ка бросьте руки! Полуношники. Хаварила толька им, шоб не бросалы бычки.
Ивану смешно стало; за спиной проводница верещит на омоновца:
– Тю, куда там!.. Ну, вы, мужчина, не понимаете?.. Та, боже мой. Охо-хо, ой какие вы страшные, в ваших масках! Добрые хлопчики. И вам спасибочка! Шо ба мы без вас делалы с той пьянью?..
«Менты и в Африке менты, – кривится Иван в стенку. – Охотники на мамонтов. Сейчас с дембелей шкуру и спустят. А проводница натуральный перпетум».
У них проверили документы. На Ивана посмотрели косо, перерыли всю сумку. Здоровяк, что держал его в тамбуре под дулом, что-то сказал на ухо старшему. Тот спросил Ивана:
– Из госпиталя?
Иван взял протянутые ему бумаги, военный билет. Рвут кожу желваки.
– Домой еду.
– Не шастай по ночам, солдат. Время, знаешь какое?..
А что – обычное было время. Случилась в те годы война. И, как обычно бывает, стали люди гадать, как же это не подумали они о старинных приметах. Правда, и приметы те уж никто не помнил. Стали все валить на жару: дескать, земля иссохлась, птица ушла к морю, вино кислей обычного получилось, да и виноград раньше сроку закровянел переспелыми гроздьями. Так вот после и не верь в приметы. Заплутал дурной ветрила меж горбатых хребтов, заметался с истошным воем, – и пролилась кровь, насытив истомленную землю живою влагой. Вино перебродило и загустело на губах рудыми каплями.
От примет тех забытых и случилась жестокая брань, – а отчего ж еще?
И снова побежали столбовые километры: дрожали в непроглядной ночи огоньки шахтерских поселков; новые пассажиры устраивались на узких боковушках; кареглазая хохлушка-проводница пересчитывала мелочь за чай, рассовывала по кармашкам проездные билеты.
И как в нелегкую годину сближаются, свыкаются друг с другом чужие совсем люди, так и в малой своей беде, – а как же не беда: в бочину прикладом, сумку навыворот, желваки как цепные кобели, – сошлись двое случайных попутчиков, обжились в грохочущем тамбуре. Боролся Иван с искушением, но махнул рукой на всякую осторожность. Горемыка блондинчик коньяк подарочный раскупорил – хлебнул «из горла». И Ивану протянул: давай, старик, не побрезгуй раз такое дело.
Что ж ты, доктор, разве не мог обмануть солдата – мол, пей, но в меру? И твоя душа, доктор, зачерствела: зарубцевалась малиновыми шрамами, истекла гноем. Корка сушеная, а не душа у тебя, доктор! Ты – бережливый: душа тебе нужна станет потом, когда заболит и сожмется сердце от горьких воспоминаний про то, как укрывал ты белыми простынями «с головою» неспасенных тобою, как провожал спасенных и пытался думать на латыни. Но мудрое становилось бесполезным, и ты говорил вслед идущим на волю – не пей солдат, нельзя тебе…
Что нельзя, поначалу и не поймешь почему.
Глотнул Иван сразу много; думал так – чтоб одним махом накрыло, чтоб не было пути обратно. И еще отхлебнул вдогон. Как парное молоко, севшее в простоквашу, размякла суровость Иванова: в голове стало горячо, в ногах вязкость. Ах, докторишка! Пожалел? Кого ж ты пожалел – солдата? Так солдату во хмелю, так же как тебе с твоей латынью, понятней изъясняться – за жизнь «толкать базар».
И потекли разговорчики.
Проводница, будто почуяла, заглянула в тамбур, да как на своих: пейте, хлопцы, теперь можно, только «бычки» в окно.
Ивану, что ж, понятное дело, захотелось чубарому выложить всю правду-матку: видал, как оно без папаши, как «амоны» прикладами потчуют интеллигентов? Ты мне тут про перпетумы бакланишь, а в жизни все просто: не уловил момента, не просек ситуацию – получи в дыхало.
– Царствие твоему папаше Небесное, – качает Ивана; ноги расставил широко. – Не рви сердце. Он, может, и ушел оттого, чтоб ты своей башкой покумекал, куда тебе лыжи вострить по жизни. Убивать, зема… Убивают не так…
Закружилось вокруг Ивана, запел ветер в окне, колесные пары под железным полом в такт ветру: тудун-дудун, тудун-дудун.
– Давай, зема, третий… помянем пацанов.
Попутчик выпил – вдумчиво выпил. Так Ивану показалось. И проникся он.
– Завидуешь, говоришь? Может, и правильно. Оно знаешь, как жить хорошо, знаешь?
После знакомства с ОМОНом парень совсем скис. Коньяк же не взбодрил, но взбаламутил его. Он забыл про свою челку, курил одну за другой и все порывался что-то сказать. Но Иван клал ему мосластую ладонь на плечо и, как бывает среди двоих, когда один слаб, а другой крепок, снисходительно хлопал его: так-то, братела, не катит твой умняк.
– Читаешь умные книги? – спросил Иван.
И чубарого прорвало:
– Все это вранье… вра-нье! Отец верил, учил меня, но… где истина? Болконский! Князь! Какой на х… князь? Нет теперь князей. Одно быдло кругом! И я среди этого быдла.
– Э, брат, че-то ты гонишь.
– Вы, ты читал Мальтуса? Ах, извини… Был такой поп-философ. Гитлер взял за основу его теорию. Ну, еще Гегель и Ницше, но это сложно… Суть проста. Война есть благо для человечества – всех лишних к стенке, на эшафот к чертовой матери… извините! Народ – сам виновник всех войн. Не власть, не деньги, а на-род! Расплодились – жрут, пьют! Женщины! Да-а-а! Наташи Ростовы, все эти «тургеневские», которых нет теперь и вообще-то не было никогда…
Иван оторопело слушал, но чувствовал, как горячо стало в затылке и заходило под кожей щек. Но молодой человек будто понял, что хватил лишнего и, сбавив тон, вновь перешел к своей размеренной сказительной речи:
– Я тебе честно, как на духу. Вот вернусь со свадьбы и пойду в военкомат. Уже решил. Мать, конечно, будет в истерике. Но я пока ничего не говорил. А что?.. Мне кажется, только война может научить жизни, и только так можно стать мужчиной. Ты, извини, может, я не прав? – Попутчик смутился. – Ну, я просто хочу испытать себя, если на гражданке ничего из меня не получилось. Смогу ли я воевать, убивать и так далее.
– Чего так далее? – Иван глянул бутылку на просвет, плескалось на донышке.
– Ну, смерть и… – он не нашелся что еще сказать. – Наверное, это что-то страшное? Но давайте вспомним Толстого! – он поборол смущение и, уже не глядя на Ивана, подставив лицо под струю воздуха из разбитого окна, стал говорить, перейдя на «вы»: – Вы помните сон Андрея Болконского перед самой его кончиной, помните?
– Смутно, – ответил Иван и влил в себя остатки коньяка.
– Он боялся того, что за дверью. Там было страшное – оно – смерть! Смерть ворвалась в комнату, и князь Андрей подумал, что, ведь он спит и нужно проснуться; и когда он проснулся, так ясно представил себе свой сон и понял, что смерть – это пробуждение от жизни… не более того!
– Смерть, – выдавил Иван, – это когда мозги по броне разбросаны и воняет говном из твоего разорванного брюха.
– Я имел в виду смерть духовную – смерть, как пробуждение к новой жизни!
– А я другой не знаю, только ту… когда воняет, – сказал Иван. И стало ему ужасно обидно, что эти глупые разговоры некстати напомнили ему о том, что он собирался забыть, и мысли о новой его жизни, мечты, добрые фантазии вместе с ветром вылетели в разбитое окно и растворились в лунной ночи.
Темень и мрак уже отступили, и фиолетовое утро постепенно становилось голубым, и где-то далеко впереди на востоке вот-вот готовилось выбраться из-за горизонта солнце.
Попутчик еще говорил о своем, но вяло.
Иван не слушал его.
Вдруг мелькнул за окном столбовой километр. Иван загадал: если следующий столб будет с цифрой девять, значит… значит, все устроится, все образуется! Пока ждал заветный столб, заслезилось в глазах от ветра. И не заметил циферок. Еще километр. Снова не разобрал. Иван стал тереть глаза, и потекло по щекам, – и все стало мутно. Будто пеленой окутало мир: окно, столбы с километрами и прокуренный тамбур, и первое утро новой его жизни.
Поезд прибыл на вокзал.
С тяжелой от бессонницы и коньяка головой ступил Иван на перрон. Его толкнули в плечо. Недоспавшие пассажиры с баулами спешили в город, кивали проводнице. Та равнодушно желала в ответ счастливого пути. Иван двинулся вместе со всеми, но кольнуло в ногу. Он присел перевязать тугую шнуровку и в этот момент сверху раздалось знакомое:
– Извините, приехали, а меня и не встретили. А вас?.. А я, знаете, не люблю, когда встречают, но хорошо, когда провожают, это обнадеживает, правда? Не замечали? Вы на троллейбус или маршруткой? А я, знаете, на такси поеду. Не хочется с народом толкаться: злые все утром… на работу, по делам, за добычей.
Иван затянул узелки на берцах, глянул исподлобья.
– Удачи.
– А-а, спасибо. Вы знаете, может, я и не прав, конечно, в своих измышлениях. Скажите, живет себе в фантазиях. Ничего подобного. Я реалист. Но хочется верить, что бывают исключения. Вы не согласны со мной?
Перрон почти опустел, и проводница так же равнодушно взялась тереть стекло дежурного купе. Нахлынуло на Ивана: странное дело – ему захотелось поверить в исключения. Подчиняясь какому-то внутреннему порыву, он стал расшнуровывать берцы.
– Размер у тебя какой? В смысле ботинки, говорю, какие носишь – сорок третий? В самый раз. Снимай свои, давай, давай рассупонивайся. Зачем? Дело, дело говорю… Так будет правильно. Мне уж ни к чему все это, только вспоминать.
Молодой человек на странную просьбу пожал плечами, хрустнул липучками на кроссовках. Иван протянул попутчику берцы.
– Трофейные, сносу нет. Бери.
Молодой человек влез в ботинки: потопал, стукнул один об другой. Звякнули подковы. Он скептически улыбнулся.
– Думаете, это выход?
– Да нет, просто… просто не отпускает. Будь, – сказал на прощание Иван.
Мать во дворе обняла сына.
Вместе с запахом ее волос, рук и всем, что было в ней родного слезливого, как во всякой доброй матери, нахлынули на Ивана воспоминания, видения детства: яблок со старых, теперь уже срубленных яблонь, лопухов за огородом, цепей от трактора, полыни, домашнего квасу, оврага с колючкою, соседа Болоты-балагура.
– Ма, ма…
– Сынок… ждали. Больше уж не ходи… и-и-и-и-и, – потихоньку заголосила мать, сдерживалась, как могла, и все ж плакнула: – Сына-а-а, родима-ай, Жорочка, и-и-и…
Отец с задов вышел. Улей нес. Поставил.
– Мать, мать, хорош. – Руки о бока потер. – Здоров, Иван.
– Приехал, бать.
Мать, зажав рот, схватила Иванову сумку – и за шторки. На пороге оступилась, обернулась с жалобной улыбкой: прости, сынок, не сдержалась.
Мяукнула под ногами толстенная кошка.
Отец дернул Ивана за плечи, притянул к себе, хотел шлепнуть, похлопать – на крепость проверить как всегда, но передумал. И погладил по плечу, колючим чмокнул Ивана в скулу. Кошка стала тереться о ноги. Отец шумнул:
– Пшла, сатана! – Кошка шмыгнула обратно в дом. – Тьфу, шалава, котится по три раза в году. Надо и ее с котятами вместе притопить.
Иван улыбнулся. Отец засмолил беломорину.
Мать выглянула из-за шторки: на отца бровями повела, а на Ивана самую чуть подвсхлипнула. Отец зыркнул в ответку. Разговор завязался так – о мелочах: про пчел, дорогу обсудили. Отец охнул – баню топить же! Иван говорит, нельзя ему после ранения, слабость нападает временами, может в обморок свалиться. Отец смотрит на сына, качает головой, – худой Иван, желтый.
Мать расшумелась на отца, чтоб дал обтрястись с дороги.
Обмылся Иван: постоял под душем, смыл всю дорожную накипь и, одевшись в чистое, что мать приготовила, вышел в комнаты.
Обедать решили в семейном кругу, да куда там: родни, да друзья, да соседи, да по работе – так и набралось чуть не полдвора. Хорошо Ивану стало. И снова, как в тамбуре, когда еще до попутчика – о добром, счастливом, не роковом задумалось – замечталось.
Сестры – обе румяные с улицы, с ветра. Иван с ними расцеловался. Сестры тоже пустили по слезе. Старший Болотников пришел, принес водку. Мать на него с порога так-разэдак, туды-сюды. А Болоте все божья роса. Он уж с утра опохмелившись, еще успел в управе поругаться с начальством. Злой – матерится. Сел за стол, через миски-плошки с Иваном схватился здоровкаться.
Начали с краев стола отмечать за приезд. Потом уж села мать. И отец разговорился после второго доверху – за Ивана, за мать; потянулся, в шею куда-то ей ткнулся. Влажным, но таким же волчьим на выкате, глянул на сына. Капустками с малосольем захрустели, холодца раскидали по тарелкам; рюмки – чок, чок. С хлеба ломтями сыплются крошки на колени, под стол. Под столом кошка трется меж ног.
За родню пили, за службу. И так далее. За Жорку именную поминальную подняли. Иван выпил, и закружилось в голове.
Хмельно Ивану, вроде как мутить его стало. Шумят вокруг. Он за столом от родителей сидел по правую руку. Рядом сосед-одногодок обхватил его за плечи, трясет, Болоту-старшего старается перекричать – вспоминает какую-то ерунду с детства.
И вдруг мать из-за стола поднялась; отец косо посмотрел на нее, но будто не заметил. К серванту мать стала – руки под грудь. За стеклом в серванте Жоркина фотография с похорон. Со школьного выпуска снимок. Мать не захотела тогда, чтоб в военной форме. Когда опознали Жорку в ростовской лаборатории и в цинке отправили домой, мать эту фотографию сразу выбрала и не выпускала из рук до самых похорон. Отец боялся, что она умом тронется. Но ничего передюжила, перестрадала. Жорка на фотографии был в костюмчике – серьезный: губы полные и шея худенькая, кадык выпирает.